Редакция сайта «Курганген» представляет отрывок из книги Августа Коцебу «Достопамятный год моей жизни», посвященный пребыванию автора в 1800 году в Сибири и, в частности в Кургане. Полный текст книги опубликован здесь: https://www.litmir.me/bd/?b=252960
Август Коцебу – немецкий драматург и романист, газетный агент на русской службе в Остзейском крае; потом в Германии, был директором придворного театра в Вене и написал ряд драм, завоевавших популярность благодаря сценичности и пониманию вкусов толпы. В своё время он был даже популярнее Гёте или Шиллера. Родился: 3 мая 1761 г., Веймар, Саксен-Веймар, Священная Римская империя. Умер: 23 марта 1819 г. (57 лет), Мангейм, Великое герцогство Баден, Германский союз.
1 жена (с 1785) по Фредерика Юлия Эссен (дочь генерала русской службы Ф. Эссена; 16 августа 1763, Ревель — 26 ноября 1790, Веймар).
- Сын Вильгельм Фридрих (12 мая 1785, Ревель — 1813, Полоцк).
- Сын Отто (17 (30) декабря 1787, Ревель — 3 февраля 1846, Ревель).
- Сын Маврикий (30 апреля 1789, Ревель — 22 февраля 1861, Варшава).
- Дочь Каролина Фридерика Элен (11 ноября 1790, Веймар — ?).
2 жена (с 1794) Кристина Гертруда фон Крузенштерн (25 апреля 1769, Ревель — 8 августа 1803, Берлин).
- Дочь Амалия Софи Фридерика Генриетта (27 апреля 1795, Ревель — 8 сентября 1866).
- Дочь Элизабет Эмилия (21 марта 1797 — 2 сентября 1866, Ревель).
- Сын Август Юлиус (7 июня 1799, Йена — 16 апреля 1876, Ревель).
- Сын Павел (10 августа 1801, Берлин — 19 апреля 1884, Ревель).
- Дочь Луиза (21 мая 1803 — 2 февраля 1804).
3 жена (с 1804) Вильгельмина Фридерика фон Крузенштерн (30 июля 1778, Лоху — 22 января 1852, Гейдельберг).
- Сын Карл Фердинанд Константин Вальдемар (13 октября 1805, Ярлепа — 9 июля 1896 Таормина).
- Сын Адам Фридрих Людвиг (10 октября 1806—31 марта 1807).
- Сын Фридрих Вильгельм (11 декабря 1808, Шварцен — 20 июля 1880, Тифлис).
- Сын Георг Отто (13 апреля 1810, Шварцен — 15 мая 1875, Дрезден).
- Дочь Вильгельмина Фридерика (в замужестве фон Крузенштерн, 30 ноября 1812, Ревель — 7 марта 1851, Баден-Баден).
- Сын Вильгельм (Василий) (7 марта 1813, Ревель — 24 октября 1887, Ревель).
- Сын Александр Фридрих Вильгельм Франц Фердинанд (28 мая (9 июня) 1815, Кёнигсберг — 12 (24) августа 1889, Мюнхен).
- Сын Эдуард (11 января 1819, Мангейм — 19 октября 1852, Кутаис).
Могила Августа Коцебу в Мангейме (Германия).
Предисловие переводчика
Талантливый и плодовитый немецкий писатель Август Фридрих Фердинанд Коцебу родился в Веймаре 3 мая 1761 года и по окончании курса в Иенском университете был вызван в 1781 году в Россию прусским посланником при Петербургском дворе Гольцем, который определил его домашним секретарем к инженер-генералу Ф. А. Бауру, главному начальнику Артиллерийского и Инженерного корпуса. После смерти Баура, в 1783 г., Коцебу, рекомендованный своим покойным начальником императрице Екатерине II, был назначен асессором апелляционного суда в Ревеле, а через два года получил должность президента тамошнего магистрата, которую исполнял в течение десяти лет. В 1795 г. Коцебу вышел в отставку и поселился в небольшом имении своем Фриденталь, недалеко от Нарвы. В 1797 г. он приехал в Вену, где был сделан режиссером придворного театра с титулом «придворного драматического писателя», но вскоре получил увольнение с пожизненной пенсией в тысячу флоринов. Прожив некоторое время в Веймаре, Коцебу решился совершить поездку в Россию для свидания с родственниками жены, русской уроженки, и двумя старшими сыновьями, воспитывавшимися в Петербурге в кадетском корпусе. Император Павел, нерасположенный к Коцебу за либеральные мнения, высказываемые им тогда в своих сочинениях, и подозревая в нем политического агитатора, приказал арестовать его на границе и отправить в ссылку в Сибирь. Это событие в жизни Коцебу подробно рассказано им в настоящей книге, переведенной нами со второго издания, на французском языке, просмотренного и исправленного автором в 1802 году (Une anneè memorable de la vie d’Auguste de Kozebue, publiée par lui même; 2 edition originale, revue et corrigée 2 vol. Paris. 1802). Книга эта, в которой заключается много любопытных сведений о русском обществе и русских нравах того времени, уже была переведена на русский язык в 1816 г., но с большими пропусками. Коцебу пробыл в Сибири, в городе Кургане, два месяца и получил свободу лишь благодаря счастливому случаю: молодой русский писатель Краснопольский перевел его небольшую драму, написанную им еще в 1796 г., под заглавием «Первый кучер императора» и посвятил свой перевод императору Павлу. Сюжетом для драмы послужил великодушный поступок Павла I относительно одного из служителей своего отца. Драма очень понравилась государю. Он отдал приказание немедленно возвратить Коцебу из ссылки, наградил его пожизненной пенсией в 1200 р., имением в Лифляндии, чином надворного советника и назначил директором придворного немецкого театра. По воцарении императора Александра I Коцебу, обиженный тем, что ему отказали в значительной субсидии (60 тыс. руб. в год), просимой им для содержания театра, вышел в отставку с чином коллежского советника и уехал в Германию, где посвятил себя исключительно литературной деятельности. В 1811–1814 гг. он служил своим пером русской дипломатии, за что был награжден чином статского советника и званием русского генерального консула в Кенигсберге. С 1817 г. Коцебу, по поручению императора Александра, начал присылать в Петербург отчеты об умственной и политической жизни в Германии. Один из этих отчетов, где автор едко чернил людей либерального направления и между прочими популярных тогда Эйхгорна и Лудена, случайно попал в руки последнего и был напечатан им в журнале «Немезида». Это возбудило против Коцебу целую бурю негодования; его открыто стали называть шпионом и изменником, продающим отечество, тем более, что прежде он сам держался либерального направления. Вражда немецкой молодежи к нему проявилась еще ранее, и в Вартсбурге, во время празднования годовщины битвы под Лейпцигом, студенты торжественно сожгли некоторые его сочинения, где защищался абсолютизм и подвергались насмешкам демократические идеи, проникшие в германское общество. Когда же был напечатан его отчет, то вражда достигла крайних пределов и один из студентов Мангеймского университета, экзальтированный фанатик Карл Занд, считая Коцебу опасным врагом родины, достойным смерти, заколол его кинжалом 23 марта 1819 года. Коцебу написал множество сочинений, драматических, беллетристических, исторических и др., которые составляют в общей сложности 44 тома. Двое сыновей его, получившие воспитание в Петербургском кадетском корпусе, с честью служили России. Старший, Вильгельм, храбрый офицер, на 26 году от рождения уже имевший чин подполковника свиты его величества по квартирмейстерской части и георгиевский крест, был убит в Отечественную войну 1812 г. Второй, Отто, известный моряк, совершивший три кругосветных плавания, умер в 1846 г. в чине капитана первого ранга.
ЧАСТЬ I
Тюмень — первый сибирский город, который встречается на пути, верстах в сорока от границы, означаемой столбами с надписью: «Тобольская губерния». Щекотихин указал мне на них и объяснил их назначение; я ничего не отвечал ему; сердце мое было растерзано. Ах! неужели недостаточно быть жертвою страданий, причиняемых нам живым воображением, неужели необходимо, чтобы видимые, вещественные предметы увеличивали бы еще наши мучения!
Я находился, таким образом, действительно в Сибири; то, что мне пришлось испытать на первой почтовой станции, не могло облегчить горя, причиненного мне въездом в эту страну. Я расскажу это печальное приключение, которое, растерзав мое сердце, осталось запечатленным в нем кровавыми чертами.
Мы меняли лошадей на станции; я сел у дверей избы и ел хлеб с молоком; как вдруг старик лет шестидесяти с белыми как снег волосами упал пред нами на колени и с чрезвычайным волнением спрашивал, не имеем ли мы для него писем из Ревеля? Я смотрел с большим вниманием на старика и не мог ничего ему отвечать; я не был уверен, хорошо ли я понимал его слова. Тогда подошла ко мне женщина и шепнула на ухо: — «Этот старик помешан; всякий раз, когда он увидит проезжающих, он слезает со своего одра и делает один и тот же вопрос. Дайте мне клочок бумаги, — прибавила она, — я заставлю его сейчас уйти; без этого мы от него не отделаемся скоро, он будет плакать, стонать и ни за что не уйдет сам». Она взяла от меня бумагу и, делая вид как бы получила письмо, прочла вслух: «Мой дорогой супруг, я совершенно здорова и твои дети также; будь покоен, в скором времени мы тебя навестим». Старик слушал с величайшею радостью, он улыбался, потирал бороду, взял потом бумажку и спрятал за пазуху. Потом он рассказал мне и довольно связно, что был когда-то солдатом, служил во флоте в Ревеле, в Кронштадте и других местах, что он теперь инвалид и недавно покинул свою жену и детей, находящихся в Ревеле. Женщина заметила нам, что это было лет тридцать пять тому назад. Он стал спорить с нею, опровергать и наконец сел на край скамейки, а мои спутники стали над ним потешаться по-своему, но он не обращал на них внимания и произносил какие-то слова, которые я не расслышал; наконец, он вскрикнул громким голосом: «Милая моя голубка! где-то ты теперь? в Ревеле ли, Риге или Петербурге?».
Эти слова имели до того близкое отношение к моему настоящему положению, что я едва мог встать и уйти в избу, где горько заплакал. Этот добрый старик изображал, быть может, собою участь, меня ожидающую; быть может, когда-нибудь, лишенный рассудка, я также буду спрашивать у проезжающих писем из Ревеля; уже теперь могу я вместе с ним воскликнуть: «Милая голубка, где-то ты теперь? в Петербурге, Риге или Ревеле?» Никогда в жизни не испытывал я подобной грусти. Образ этого старика никогда не изгладится из моей памяти; он представляется мне и наяву и во сне; он не покидает меня.
Запрягли лошадей, а я не переставал рыдать. Спутники мои, видя, что я не допил молока, не понимали, что со мною делается; я не хотел сказать им о том, что происходило в моей душе; они стали бы надо мною смеяться. Стыжусь даже признаться, что, расставаясь со стариком, я дал ему немного денег: человек, который около тридцати пяти лет только и думал, что о своем семействе, был человек необыкновенный; деньгами нельзя было облегчить его страдания, поэтому он принял их от меня с равнодушием и даже не поблагодарил; я чувствовал, что краснею от стыда и, закрыв лицо руками, ушел. Вот чем ознаменовался мой въезд в Сибирь; до самого Тобольска не мог я забыть этого неприятного для меня приключения.
Иртыш и Тобол сильно разлились и затопили всю местность мили на четыре кругом; мы должны были оставить карету, сложить все наши вещи в небольшую лодку и продолжать путешествие водою. День был очень теплый; мы плыли довольно скоро; спутники мои захрапели, и я на свободе отдался вполне томительному беспокойству относительно того, оканчивается ли теперь мое путешествие или нет. Часа через три я увидел Тобольск, в расстоянии полумили. Город этот расположен на берегу Иртыша; колокольни придавали ему великолепный вид, особенно в той его части, которая называется цитаделью и где обращает на себя внимание дом губернатора; но так как город незадолго перед тем частью выгорел, то кажется красивым и обширным лишь издали.
Теперь только был я в состоянии оценить все различие между грубою, но доброю душою Александра Шульгина и страшною жестокостью варвара Щекотихина. Последний, проснувшись, предался самой непристойной радости; он шутил, смеялся без малейшей деликатности, обязывающей иметь уважение к несчастному существу. Мне казалось, что я вижу в нем палача, который, отрубив голову, принимает самодовольный вид и радуется своей ловкости. Курьер же напротив, спокойный и грустный, зная, что приближается время, когда участь моя будет решена, по временам поглядывал на меня украдкою с состраданием и жалостью.
Мы подъехали на лодке к самому городу; нижняя его часть была затоплена; по улицам разъезжали по всем направлениям челноки, на которых и производилось сообщение.
Тридцатого мая, в четыре часа, мы остановились около большой базарной площади. Мы потребовали кибитку, сложили в нее вещи и направились к губернатору. Подъехав к дверям его дома, Щекотихин пошел вперед и оставил меня на улице. Я ждал четверть часа; это было чрезвычайно томительное ожидание. Люди губернатора смотрели на меня и перешептывались; все это меня беспокоило; наконец Щекотихин явился и сделал мне знак. Мы пошли к беседке, в которой губернатор отдыхал после обеда. Дорогою я спросил Щекотихина. — «Ну что же? остаюсь я здесь или нет?» Этот человек имел бесстыдство ответить сухо: — «Право, не знаю». Беседка была закрытая; я вошел один и представился губернатору насколько мог бодро. Губернатор г. Кушелев (Kuschelef), которого очень хвалили мне в Перми за его человеколюбие, был лет сорока, имел очень умное и благородное лицо. Первый его вопрос был:
— Говорите ли вы сударь по-французски?
Вопрос этот привел меня в восторг; наконец-то я мог объясниться.
— Да, — ответил я поспешно.
Он предложил мне сесть.
— Ваша фамилия мне известна: это фамилия одного писателя.
— Увы, милостивый государь, я сам этот писатель.
— Как! — воскликнул он, — это невозможно! По какому случаю вы здесь?
— Ваше превосходительство, я полагал, что вы сообщите мне причину этого.
— Я, я? Но я решительно ничего не знаю. Все, что сообщено мне о вас в указе, заключается в том, что вы президент Коцебу из Ревеля и поручаетесь моему надзору. Вот и все.
Он показал мне указ, который состоял строк из пяти — шести, не более.
— Я еду не из Ревеля, а с прусской границы.
— Быть может, вы не имели разрешения на въезд в империю?
— Я имел паспорт совершенно законный, за подписью императора, посланный мне по его приказанию; но на этот паспорт не обратили внимания; меня исторгли из среды моего семейства, чтобы везти в Петербург. Дорогой, ничего мне не объяснив, свернули и привезли меня сюда.
Губернатор хотел что-то сказать, но воздержался.
— Неужели вы ничего не знаете? Не подозреваете ли вы, в чем вас могут обвинять?
— Я решительно ничего не подозреваю, клянусь вам. Ваше превосходительство можете легко поверить, что в продолжение длинного путешествия я ломал себе голову, чтобы приискать какую-либо причину моего ареста; но я ничего не мог найти.
Губернатор, помолчав немного, сказал:
— Я прочитал все ваши произведения, переведенные на русский язык, и очень рад познакомиться с вами, но в видах вашего интереса желал бы сделать это знакомство в другом месте.
— Встретить такого человека, как вы, большое для меня облегчение, и я льщу себя надеждою, что могу, по крайней мере, остаться в вашем соседстве.
— Несмотря на все удовольствие пользоваться вашим обществом, я не могу исполнить ваше желание.
Я ужасно испугался и воскликнул с горестью:
— Неужели я не смею даже и здесь остаться. Надо быть очень несчастным, чтобы считать милостью позволение остаться в Тобольске, неужели должен я еще далее влачить свое жалкое существование.
— Я сделаю все, что от меня зависит для облегчения вашего положения, но мне приказано назначить вам пребывание не в Тобольске, а в Тобольской губернии; вы знаете, что я не вправе уклониться от исполнения данных мне приказаний; выбирайте любой город, кроме Тюмени, потому что он лежит на большой дороге.
— Я решительно не знаю Сибири; я совершенно полагаюсь на расположение и доброту вашего превосходительства; нельзя ли только мне поселиться поближе к Тобольску.
— Поезжайте в Ишим (Jchim), это самый ближайший город; всего в 342 верстах или пятидесяти милях от Тобольска, но я дал бы вам дружеский совет ехать лучше в Курган; это не много далее; он в 427 верстах или шестидесяти милях; но климат в Кургане гораздо мягче, это Сибирская Италия, там растут даже дикие вишни, но, что гораздо лучше диких вишен, там хорошее общество и можно жить очень приятно.
— Я очень устал; не могу ли я остаться здесь несколько дней отдохнуть.
— Да, — благосклонно сказал он, подумав несколько времени, — это можно; я к вам пришлю доктора.
— Я имею еще просьбу: могу ли я написать императору, — спросил я, запинаясь.
— Без сомненья.
— А моей жене?
— Также, но не иначе как чрез генерал-прокурора, который просмотрит письмо и, если не найдет в нем ничего предосудительного, прикажет доставить его по назначению.
Я почувствовал значительное облегчение.
Губернатор приказал приискать мне хорошую квартиру в городе и простился со мною, а также и Щекотихиным, с которым обошелся довольно сухо.
— Остаетесь вы здесь? — спросил меня Щекотихин.
— Нет, — резко ответил я ему.
Щекотихин сообщил мне, что губернатор спросил его, не родственник ли я или не однофамилец ли автора, но он не понял этого последнего слова.
Я, разумеется, рассмеялся. Не менее смешно было удивление Щекотихина, когда он увидел, сколько лиц знают меня в Тобольске и какое оказывают мне внимание; никто ранее не говорил ему обо мне, ни его приятель Максимов в Москве, ни Естифей Тимофеич в Казани. Откровенно говоря, я сам был очень удивлен, увидав, какою известностью пользовалось мое имя, и встретив столько сострадательных людей в столь диких и отдаленных местах.
Однако будем продолжать рассказ.
Полиция немедленно указала нам квартиру, занимавшуюся обыкновенно важными лицами, посылаемыми в Сибирь. Она состояла из двух комнат, принадлежавших мещанину. Так как он несет эту повинность бесплатно, то вовсе и не заботится о содержании квартиры в порядке. Разбитые стекла, грязные стены, на которых висели обрывки старых обоев, множество насекомых, лужи воды под окнами, издававшие тяжелый, смрадный запах, — вот что поразило нас при входе в эти комнаты; но эта квартира, казалось, была очень хорошею для того, кто за несколько минут перед тем предполагал, что будет сидеть в тюрьме. Разве не мог я ожидать этого? Если меня могли привезти в Сибирь, то точно так же могли заключить в темницу, заковать в кандалы, даже наказать меня кнутом, если бы возымели подобное желание; все это было одинаково возможно.
Теперь меня не томила более неизвестность; участь моя была решена и определена; я достиг предела моего несчастия и стал взвешивать объем моего бедствия.
Путем любезностей, изумивших моего квартирного хозяина, но обратившихся во мне в привычку, я довел его до того, что он притащил мне немного мебели, а именно: стол и несколько деревянных скамеек; он хотел, но не мог достать мне постель; впрочем, я отвык пользоваться ею и мне сделалось не в диковинку спать на полу, разложив предварительно мою шинель и старый шелковый кафтанчик, которым одевался сын мой, выходя на улицу или защищаясь от сквозного ветра; не знаю, как сунула этот кафтанчик в карету горничная, но я очень ей за это благодарен; вид его вызывает во мне ряд приятных воспоминаний. К этому присоединил я еще тюфяк, купленный мною. Вот мое смертное ложе, подумал я, ложась в первый раз, и по настоящее время считаю его таковым.
Чрез час пришел полицейский чиновник и принял меня от Щекотихина, к которому теперь, слава Богу, все мои отношения прекратились. Этот чиновник по фамилии Катятинский (Katatinsky) был очень предупредителен; его сопровождал унтер-офицер.
— Я буду приходить всякий день, — сказал он мне: но только для формы, чтобы сделать вам визит и узнать о вашем здоровье, так как я всякий день должен подавать о вас рапорт; но этот человек, — он указал при этом на унтер-офицера, — будет постоянно при вас находиться, не столько для того, чтобы стеречь вас, сколько для того, чтобы помогать вам и быть вам полезным.
С этими словами он вышел.
Щекотихин, довольный, что избавился от обязанности стеречь меня, сказал мне, уходя, что сейчас приведет ко мне одного приятеля, которого год тому назад также сопровождал в эти места. Он мне говорил дорогою много хорошего об этом человеке, но так как похвалы Щекотихина еще не служили для меня большою рекомендациею, то я не имел ни малейшего желания познакомиться с его приятелем. Однако познакомившись с ним, я был крайне изумлен, встретив в Киньякове (Kiniakoff) одного из самых образованных молодых людей; он говорил со мною по-французски, уверял, что читал неоднократно мои произведения, и высказал мне по их поводу много лестного; он предложил мне свои услуги, сожалел, что я испытываю участь, подобную его собственной, и, что совершил путешествие в таком худом обществе, с таким негодяем! Этот лестный эпитет означал Щекотихина.
— Но он говорил мне, что вы его приятель!
— Какой приятель, Боже избави; но вы поймете, что я был вынужден поддерживать с ним хорошие отношения.
Киньяков, сын симбирского дворянина, был сослан в Сибирь вместе с двумя своими братьями и несколькими офицерами за то, что они осмелились подтрунивать над императором; он один имел счастье остаться в Тобольске; остальные были разосланы по отдаленным местам; один из его братьев, младший, был заключен в оковы в небольшом укреплении за четыре тысячи верст от Тобольска, а другой — томился в ужасном Березове, самом страшном месте из всей преисподней.
Я нашел утешение, встретив человека, обладавшего, по-видимому, благородными чувствами, с которым по прошествии четверти часа я был уже в самых дружественных отношениях. Он обещал мне достать книги. Боже мой, какое счастье! Я узнал от него, что император изгнал из своих владений иностранную литературу; что многие из моих пьес играются очень часто, но довольно, впрочем, плохо, в театре в Тобольске; он предложил мне свою квартиру и стол, на что имел разрешение. Мы проговорили более часа и расстались очень довольные друг другом. Потом посетили меня другие лица: барон Соммаруга (Sammaruga), подполковник австрийской службы, имевший орден Марии Терезии; он дрался на дуэли из-за одной девицы во время пребывания своего в Риге; противник его, имевший большие связи, требовал, чтобы его сослали, добился этого, но не сделался чрез это счастливее, потому что Соммаруга женился на молодой особе, которая, покинув родителей, отправилась вслед за мужем, чтобы разделять с ним бедствия. Она совершила это путешествие, не зная русского языка, с одним только ямщиком. Узнав в Москве, что муж ее болен в Твери, она немедленно вернулась к нему, чтобы ухаживать за ним и потом уже направилась вместе с ним в Тобольск, где я был свидетелем ее постоянной к нему привязанности: она выказала и мне свое человеколюбие; не умея готовить кушанья, я часто довольствовался одним сухим хлебом; она не раз присылала мне суп и жаркое.
Я видел также графа Салтыкова, человека богатого и пожилого, сосланного за то, что брал лихвенные проценты; он жил на широкую ногу, был очень любезен в обществе и говорил свободно на многих языках; от него я доставал себе газеты.
Три купца из Москвы, два француза и один немец, попали также в число несчастных за то, что провезли на двести рублей контрабанды; последний из них, по фамилии Беккер, был очень хороший и чрезвычайно услужливый человек; жена его рассталась с ним и поехала в Петербург ходатайствовать об его возвращении; если бы это ей не удалось, она должна была вернуться и привезти с собой детей; я надеялся, что этот случай доставит и мне возможность соединиться с моим семейством.
Меня посетили также четыре поляка, сосланные в Сибирь за неосторожные политические поступки; это были бедные люди дворянского происхождения, которым отпускалось от казны по двадцати копеек в день. Словом сказать, посещения не прекращались, что было очень неудобно для меня, я был рад, когда наконец наступила ночь и я, освободившись от этих гостей, мог лечь в постель и свободно предаться моим мыслям.
Я заснул и ночью случилось со мною приключение, по моему мнению, очень замечательное; оно касается области медицины, и я прошу добрых друзей моих Галля и Гуфланда объяснить мне его. Около полуночи я проснулся и полагал, что нахожусь на корабле; не только я ощущал качку, но слышал даже шелест парусов и крики матросов. Я лежал на полу и мог видеть небо только тогда, когда обращал взгляд на окно; обстоятельство это еще более усиливало мою иллюзию; я чувствовал, что это иллюзия, и старался ей противодействовать; во мне как будто были две души: одна поддерживала мое заблуждение, а другая твердила, что это химера. Я прошел, шатаясь, по комнате, осмотрел все окружающее меня и убедился, что все решительно находится на месте по-прежнему, как было накануне. Когда посмотрел в окно, то все дома, за исключением одного каменного здания, показались мне кораблями, все видимое пространство — необъятным морем. — Куда влекут меня? — спрашивала одна моя душа. — Никуда, — отвечала другая, — ты в своей комнате. Это странное состояние, которое очень трудно описать, продолжалось около получаса; галлюцинация немного ослабевала и наконец совершенно прекратилась. Только сердце билось очень сильно и пульс был скорый и судорожный; но у меня не было ни жара, ни головной боли; я полагаю, что это было начало умопомешательства. На другой день меня посетил надворный советник Петерсон, старший доктор; он объяснял этот странный бред моею необычайною усталостью как физическою, так и умственною; но это объяснение показалось мне неудовлетворительным, хотя быть может и невозможно дать другое. Тем не менее, я встретил этого очень хорошего человека с самым благоприятным для него предубеждением; он был уроженец той же местности, где родилась и моя жена; он скоро приобрел мое доверие откровенным и благородным участием к моему положению. В продолжение всего моего пребывания в Тобольске он оказывал мне знаки самого искреннего расположения, последствия которого я ощущаю до сей минуты. Его дружбе обязан я множеством лекарств первой необходимости, которые при том уединении, в котором я влачу жизнь мою, являются неоценимыми, тем более, что здесь нет врача. Сверх того, он всячески хлопотал у губернатора и делал невероятные усилия к тому, чтобы меня оставили в Тобольске; если это ему не удалось, то единственно по следующей причине: обыкновенно в приказе, сопровождающем ссыльного, означается, должен ли местом ссылки быть самый город Тобольск или Тобольская губерния; в последнем случае иногда положительно означается самое место в губернии, а иногда и не означается, и тогда губернатор может послать, куда ему угодно. Все мои новые друзья были уверены, что приказ относительно меня был неопределителен и, что губернатор может оставить меня в Тобольске, но по правилам губернатор не может назначить местом ссылки тот город, в котором имеет сам свое местопребывание; если же он иногда и уклоняется от исполнения этого правила, то только разве в том случае, когда личность ссыльного совершенно ничтожна и нет поводов предполагать, что за ним будут следить.
К моему несчастью, я не подходил к разряду таких лиц; арестование мое сопровождалось столь странными обстоятельствами, что казалось чрезвычайно важным; губернатор должен был опасаться тайных доносов, столь обыкновенных в настоящее время. Короче сказать, все поступки губернатора убедили меня, что он действительно сам страдал от невозможности сделать мне снисхождение, — оставить меня в Тобольске, несмотря даже на состояние моего здоровья, требовавшего этого, по мнению доктора. Я получил, однако, некоторую надежду на позволение приезжать в Тобольск в случае, если здоровье мое не будет поправляться.
В первый же день, свободный от различных посещений, я занялся составлением докладной записки государю; мне не трудно было это сделать, так как материал был уже собран и самый план набросан. Записка эта содержала в себе восемнадцать пунктов; для моей собственной чести, для чести жены и детей, обязан я представить здесь извлечение из этой записки. Она ясно покажет всему свету мою невинность и мой образ действия. Записка эта содержит в себе краткий очерк моей частной и политической жизни, о которой постоянно распускалось много лжи и на которую было наброшено много неосновательных подозрений.
ЗАПИСКА О НЕСЧАСТНОМ КОЦЕБУ
С оправдательными доказательствами, заключающимися во всех отобранных у него бумагах (Извлечение из французского оригинала)
Пункт I. Коцебу, родившийся в Веймаре, сын умершего советника посольства Коцебу, двадцати лет был приглашен в Россию графом Гольцом, тогдашним посланником Берлинского двора, на должность секретаря к генерал-инспектору Бауру, при котором, до самой его кончины, честно служил, усердно исполняя многие важные поручения.
Доказательство. Генерал Баур в духовном завещании просил покойную императрицу обратить внимание на Коцебу, и она именным указом пожаловала ему чин титулярного советника и приказала определить на службу во вновь учрежденную Ревельскую губернию.
Пункт II. Коцебу исправлял должность асессора в Ревельском апелляционном суде с 1783 года, в продолжение двух лет, заслужив внимание начальства.
Доказательство. Генерал-губернатор граф Броун представил его кандидатом на вакантное место председателя магистрата; место это давало чин подполковника; сенат назначил на эту должность Коцебу в 1785 году.
Пункт III. Коцебу исправлял эту последнюю должность десять лет, не получив ни одного замечания.
Доказательство. 1) Когда по прошествии десяти лет Коцебу, вследствие расстройства своего здоровья, был принужден просить отставку, сенат уволил его с производством в следующий чин; указ об этом находится в опечатанных бумагах. — 2) Коцебу имел от ревельского губернатора удостоверение в безупречном исполнении им лежавших на нем обязанностей; это удостоверение в подлиннике находится в числе опечатанных бумаг.
Пункт IV. Коцебу в 1795 году удалился в свою деревню, где и выстроил себе небольшой дом, называемый Фриденталь, находящийся в сорока восьми верстах от Нарвы; здесь Коцебу жил до 1797 года, среди своего семейства, отдавшись служению музам. Потом он был приглашен в Вену принять участие в управлении придворным театром. Находя сделанное ему предложение выгодным для себя, он оставил деревню, считая своей обязанностью принести эту жертву своим детям. Он испросил на это позволение императора, которое ему и было дано.
Доказательство. Паспорт, выданный Коцебу по высочайшему повелению.
Пункт V. Находясь в Вене, Коцебу сохранил за собою свой сельский дом в Эстляндии, надеясь со временем возвратиться; он исполнял свои новые обязанности честно и усердно.
Доказательство. Лестное удостоверение, выданное дирекцией театров; удостоверение это также опечатано.
Пункт VI. Его императорское величество император Франц II остался очень доволен его поведением и службою.
Доказательство. Он согласился на увольнение Коцебу от должности, но оставил его на службе в звании драматического писателя при придворном театре с пожизненной пенсией в тысячу гульденов в год, дозволив при этом проживать где пожелает; подлинный указ и письмо графа Коллоредо, государственного министра, находятся также в числе опечатанных бумаг.
Пункт VII. Коцебу, не довольствуясь одним этим почетным удостоверением, касавшимся только его заслуг, счел нужным, прежде нежели покинуть Вену, испросить особое удостоверение о своем хорошем поведении как верноподданного монархического государства; он обратился с просьбою об этом к министру полиции графу Соро и получил самый удовлетворительный ответ.
Доказательство. Подлинное свидетельство министра и официальное письмо советника Шиллинга находятся в опечатанных бумагах.
Пункт VIII. Коцебу из Вены отправился в Веймар и поселился там из привязанности к своей матери. Он купил себе дом в окрестностях и жил здесь в течение года, уважаемый и любимый великогерцогским двором и самим герцогом, которого имел честь часто посещать.
Доказательство. Письмо герцогини Веймарской к великой княгине Елизавете Алексеевне, находящееся также в его бумагах, и свидетельства как самого герцога Веймарского, так и вдовствующей герцогини.
Пункт IX. Коцебу, исполняя желание своей жены и свое собственное, — повидаться с двумя своими сыновьями, которые имеют честь воспитываться в кадетском корпусе в С.-Петербурге, решается совершить поездку в Россию. Как лицо, состоящее на службе при венском дворе, он обязан был испросить на эту поездку разрешение императора австрийского и получил таковое вместе с паспортом.
Доказательство. Подлинный паспорт, находящийся в его бумагах, и доказывающий вместе с тем, что Коцебу действительно состоит на службе австрийского императора.
Пункт X. Коцебу просит также у русского императора разрешения на въезд в Россию и получает его.
Доказательство. Подлинное письмо барона Крюднера.
Пункт XI. Коцебу отправился в Россию, но на границе его задерживают. Этот неожиданный удар поражает его; однако он успокоивается мыслью, что благоразумная предусмотрительность, внушаемая обстоятельствами времени, может быть причиною подобной меры. Уверенный в своей невинности и в содержании своих бумаг, он утешает свое семейство и едет до Митавы.
Доказательство. Вышесказанное может быть подтверждено сопровождавшим его офицером.
Пункт XII. В Митаве Коцебу узнает, что должен ехать в Петербург; он охотно подчиняется этому приказанию, но скоро узнает, что его везут в Сибирь. Тогда отчаяние овладевает им; он тщетно спрашивает себя, какое мог он совершить преступление? Совесть его чиста пред Богом и государем.
Пункт XIII. Быть может, однако, что Коцебу, по примеру других, является приверженцем революционного порядка? Нет.
Доказательство. 1) Два его сына находятся в кадетском корпусе в Петербурге, а третий — в инженерном кадетском корпусе в Вене. Они являются заложниками, добровольно им самим оставленными. 2) Все имения Коцебу и жены его находятся в России и никогда, решительно никогда, он не старался продать их. 3) Если бы он был революционер, то уехал бы из Вены в Париж; между тем он оставался постоянно в Веймаре, куда император австрийский и приказал высылать его пенсию. 4) Он был один из первых, осмеявший в 1790 году крайности революционеров в пьесе своей «Женский клуб Якобинцев». В 1792 году он написал другое сочинение: «О дворянстве», которое показывает образ мыслей автора. 5) Нет еще и года, как в сочинении под заглавием «Несколько слов о моем пребывании в Вене» он публично объявил, что предпочитает монархическое правление всякому другому и что решительно никогда, разве если сделается безумным или плутом, он не будет разделять современных идей. Писатель, известный в Европе, не решился бы так открыто высказывать подобные взгляды, если бы имел намерение когда-либо их изменить. 6) В 1795 году он представил императрице Екатерине II план учреждения Дерптского университета и между прочими доводами к его учреждению было приведено и то, что молодые люди будут подвержены меньшей опасности заражаться учениями, противными общественному благосостоянию.
Пункт XIV. Не имел ли Коцебу каких-нибудь подозрительных отношений? Нет.
Доказательство. Просмотрите книгу, находящуюся в числе его бумаг; в ней содержится черновая самых важных писем, посланных им, а также вся его переписка.
Пункт XV. Быть может предполагают, что доходы его проистекают из неблаговидного источника? Это было бы ошибочно.
Доказательство. Стоит только взглянуть в упомянутую выше книгу, в которой означены все его доходы.
Пункт XVI. Не писал ли он когда о политике?
Доказательство. В этой же книге перечислено все им написанное.
Пункт XVII. Можно ли предположить, что он не имел надлежащего уважения к государю? Совершенно не основательно.
Доказательство. В 1796 году он описал черту из жизни государя в маленькой драме «Первый кучер императора», которая быть может по выполнению ниже содержания, но тем не менее доказывает взгляды и чувства автора.
Пункт XVIII. Не безнравственный ли человек сам Коцебу и не следует изгнать его из общества? Нет.
Доказательство. 1) Пусть просмотрят дневник его домашних занятий и всего того, что он делал (это все находится в книге). Что же там найдут? Он сажает деревья в день рождения жены; или устраивает сельский праздник по случаю первого зуба своего ребенка. В каждом слове можно видеть, что все его счастье заключалось для него в его семействе. 2) Альманах Франклина, проповедующий усовершенствование нравственной стороны человека, доказывает лучше всего, что Коцебу чистосердечно любит добродетель. С первого же взгляда, по свойству его признаний, видно, что он делает их единственно для себя одного и никогда не предполагал, что они попадутся на глаза другим. Эти признания обнаруживают в нем человека слабого, но не преступного. Люди, знающие Коцебу, могут судить, нежный ли он муж и добрый ли отец, качества, без сомнения, совершенно чуждые преступлению и не ведущие к безнравственности.
Следовательно, Коцебу доказал: что двадцатилетняя служба обнаруживает безукоризненное его поведение; что он не разделял никогда мыслей, способных поколебать государство; что все его связи с другими лицами не возбуждают подозрения и совершенно невинны; что он всегда имел к государю должное уважение; что счастье для него заключается в семействе; что он любит добродетель и спокойствие. Какая же невольная с его стороны ошибка сделала его столь несчастным, что навлекла на него немилость императора? Он этого не знает и тщетно старается узнать причину этого и не может ничего придумать, кроме разве того, что какой-нибудь злой дух, или тайный его враг, извлек из его сочинений отдельные места и выставил их в гнусном, неблагоприятном для него виде. Если это предположение не лишено основания, он просит только одной милости, — дозволить ему объясниться.
Его величеству известно, что с умыслом можно все истолковать в дурную сторону. Коцебу мог ошибиться, это участь всех людей; как все писатели, он мог употребить какое-нибудь необдуманное слово или выражение, или написать фразу, заключающую двусмыслие; но он клянется пред Богом и государем, что всегда следовал по пути добродетели. Если он согрешил, не ведая того сам, он получил уже должное наказание и родительская рука, покаравшая его, без сомнения, помилует грешника, который стонет от страданий. Чувствительное сердце вашего величества да взглянет на весь ужас моего положения. Жена моя, близкая к тому, чтобы произвести на свет несчастное создание, быть может умрет с печали; для нее нет более счастья на земле. Дети ее скоро впадут в нищету; честь моя, мое имя, моя известность запятнаны, помрачены. — Кто поверит, что я не совершил никакого преступления? После двенадцатимесячного нездоровья я, лишенный всего, нахожусь в ужасном климате. Разрушающее горе и болезни скоро прекратят мое существование. Муж любимый, отец шестерых детей, я, покинутый светом, окончу жизнь далеко от моего семейства. А между тем я не виноват. Нет! Павел справедливый жив еще; он возвратит несчастному честь, жизнь и спокойствие, он возвратит ему его семейство, его домашний очаг. * * * Я почти окончил писать, когда ко мне случайно зашел Щекотихин, направлявшийся к губернатору. Я поручил ему узнать, в котором часу губернатор мог бы меня принять, и через него же получил ответ, очень его удививший; именно, губернатор велел мне сказать, что находится к моим услугам ежедневно с пяти часов утра до одиннадцати вечера. Щекотихин не мог никак понять такую учтивость в отношении ссыльного в то время, как губернатор небрежно относился к «надворному советнику». Я пошел на другой день к Кушелеву без сопровождения стражи. Он принял меня очень любезно. Я прочитал ему мою записку. Когда я кончил, он прослезился, взял меня за руку, крепко пожал ее и произнес следующие утешительные слова: — Будьте покойны; ваше бедствие будет непродолжительно. Потом он был настолько добр, что вторично просмотрел мою записку и указал мне слова и выражения, которые, по его мнению, следовало бы изменить. Я воспользовался его указаниями; он мне дал самой лучшей бумаги и я переписал набело записку. Он обещал мне доставить ее в собственные руки императора через того же Щекотихина. Этот благородный человек исполнил свое обещание. Какими словами могу я изобразить перед всем светом великодушие этого благодетельного человека. От него одного зависело послать меня в Березов, к берегам Ледовитого океана, где в самые теплые летние дни земля оттаивает только на один фут. Он выбрал, однако, самое лучшее по климату, самое общительное по населению место его губернии. Все время пребывания моего в Тобольске он мог бы оставить меня на жертву моему горю, моим нуждам и уединению, вместо этого он приглашал меня всякий день к обеду, не опасаясь нисколько двух сенаторов, прибывших в губернию, чтобы осмотреть ее и представить отчет об его образе действий. Он шел еще далее; так как я был несведущ в русском языке, он позволил мне иметь прислугу, знавшую кроме русского языка еще и другой, на котором я мог бы объясняться. Выбор был не велик: единственным таким человеком в Тобольске оказался итальянец Росси, которого обыкновенно звали Руссом; он проживал здесь уже лет двадцать. Находясь сперва на службе во флоте в Херсоне, он вместе с товарищами своими составил заговор убить командира и предать судно в руки турок; заговор этот был, к счастью, открыт, а заговорщики сосланы в Сибирь. Росси был записан в крестьяне и обложен обыкновенным подушным окладом, однако всякий год получал паспорт для жительства в городе, где зарабатывал по своему усмотрению себе пропитание и жил очень хорошо. Этот человек обладал невероятной ловкостью и сметливостью; то он делал сосиски, то шил сапоги; он услуживал всем проезжающим и занимался сводничеством; словом сказать, он был мастер на все руки. Губернатор предупредил меня, что Росси большой плут и изрядно надувал тех, у кого жил; но что же было делать? Он так же хорошо говорил по-французски, как и по-русски; он знал страну, умел печь хлеб и стряпать кушанья. Такой именно человек мне и был нужен. Я нанял его за три рубля с полтиною в месяц, не считая кушанья. Губернатор позволил мне взять его с собою в Курган и оставить при себе; это была такая большая милость, что если бы о ней узнали, то губернатор мог бы лишиться места. Правда имя Росси не было записано в мой паспорт, и губернатор мог сделать вид, что ничего этого не знает. Когда мы ехали в Курган, плут Росси, знавший все деревни в околотке, проехал везде беспрепятственно. Первые дни моего пребывания в Тобольске я пользовался, могу сказать, безграничною свободою; я делал все, что хотел, принимал гостей, сколько и когда хотел; комната моя была редко пуста. Я часто посещал Киньякова; он устроился очень удобно и имел хорошую библиотеку, состоявшую преимущественно из лучших французских сочинений. Я ходил один по улицам и за город; никто не обращал на меня внимания. Но вдруг все это разом переменилось. Однажды утром губернатор попросил меня к себе и со своей обычной добротою выразил мне свои опасения. — Ваш приезд, — сказал он, — произвел впечатление; о вас много говорят и с каждым днем интерес, возбуждаемый вами, усиливается; я не могу поэтому смотреть на вас, как на лицо, не имеющее значения, и должен быть крайне осмотрителен, тем более что Щекотихин не думает собираться в обратный путь; я опасаюсь того, не приказано ли ему оставаться здесь, чтобы наблюдать за вашим поведением; сенаторы также могут найти предосудительным, что я оказываю вам столько внимания, — поэтому прошу вас (этот человек мог приказать и между тем он просил) не принимать у себя никого, кроме доктора, и не посещать также никого, за исключением доктора и меня; дом мой открыт для вас во всякое время. Я просил его сделать еще одно исключение — именно для Киньякова; он пожал плечами, признал достоинство этого молодого человека, объяснил, что сам любит его общество и уверен в его невинности; но, — прибавил губернатор, — он находится на худом счету, и этого довольно, чтобы знакомство с ним могло вам повредить. Я поблагодарил его за доброту, с которою он разъяснил мне все эти подробности и исполнил без возражения все, что он мне сказал. Первое время меня сторожил только один старый унтер-офицер, по имени Иванович (Jwanowitch). Это был славный старик, но очень ограниченный; он целый день сидел у меня в передней и почти постоянно спал. Теперь ко мне прислали еще другого сторожа, более молодого, который также не стеснял меня; оба они услуживали мне, ставили самовар, ходили на рынок; но очень усердно отстраняли всякого, желавшего посетить меня, за исключением доктора, если же я сам выходил из дому, то один из них сопровождал меня. Я скоро заметил, что им поручено тщательно наблюдать за моим поведением; впрочем, за исключением свиданий с кем бы то ни было, я мог гулять по городу и за городом где хотел; в этом отношении они предоставляли мне полную свободу. Через посредство плута моего Росси я мог, однако ж, переписываться с моим приятелем Киньяковым. Мы назначали друг другу свидания на площади у окон лавок, и, когда все думали, что мы рассматриваем товары в лавке, мы пользовались этим, чтобы перекинуться несколькими словами. Опасения, что нас выдадут, были совершенно напрасны; несчастные ссыльные пользуются общественным состраданием. Многие купцы, при первой же встрече со мною, шептали мне на ухо: не хотите ли послать письмо, давайте, мы его доставим. Они предлагали это без малейшей корысти, не требуя за это решительно ничего, даже самое слово, которым они обыкновенно называют ссыльных, по-видимому, внушено нежным чувством и убеждением в их невиновности: они называют их несчастными. — Кто это? — Несчастный! — и я не слыхал ни разу, чтобы ссыльных звали иначе; никогда в особенности не слыхал я, чтобы их означали унизительным словом, намекавшим на преступление. |
За границею со словами ссылка в Сибирь соединяют такие смутные и неверные понятия, что я полагаю оказать услугу читателю, разъяснив отчасти этот вопрос. Ссыльные разделяются на несколько разрядов, отличных друг от друга.
Первый разряд состоит из преступников, обвиняемых в самых тяжких преступлениях, осужденных судом, приговор которого утвержден сенатом. Эти преступники приговорены к каторжным работам в Нерчинских рудниках; их доставляют туда пешком, закованными; страдания их хуже смерти. Предварительно их наказывают обыкновенно кнутом и вырывают им ноздри.
Второй разряд состоит из преступников, виновных в совершении преступлений менее тяжких, нежели ссыльные первого разряда, но приговоренных также судом к ссылке. Их приписывают в Сибири к крестьянскому сословию; им переменяют имена, данные при крещении, и под новым именем и в новом своем состоянии они обязаны обрабатывать землю. В этом разряде также встречаются часто лица с рваными ноздрями, но от них зависит, если они любят трудиться, заработать себе что-нибудь и этим несколько облегчить свое положение; самое наказание может служить к их исправлению.
В третий разряд поступают лица, осужденные также судом, но приговоренные только к ссылке без всякого усиливающего или позорящего это наказание обстоятельства. Так, если преступники из дворян, то они не лишаются этого звания; могут жить без стеснения в назначенном им месте пребывания и получать деньги от родных; если же они не имеют своих средств, то казна дает им от двадцати до тридцати копеек в день и свыше.
Наконец четвертый разряд заключает в себе всех тех, которые без всякого суда сосланы произвольно и по особым секретным приказаниям. Их обыкновенно приравнивают во всем к лицам третьего разряда. Они могут писать письма семейству и даже государю, но письма эти проходят незапечатанными чрез руки губернатора; иногда они содержатся в крепости, или на них надевают оковы; это последнее случается, впрочем, очень редко и в царствование милостивого и кроткого императора Александра I этот разряд совершенно исчез.
Не знаю, к которому из двух последних разрядов причислен был мой спутник, подполковник из Рязани; по-видимому, ему назначалась очень горькая доля, хотя по приезде в Тобольск губернатор и обнадежил его, что он, быть может, останется в этом городе. Ободренный этими словами, он начал уже устраиваться, купил платье и многие другие вещи, но получил дня через два приказание немедленно отправиться в Иркутск. Ему не дали даже двух часов, чтобы приготовиться к отъезду, и я более ничего о нем не слышал. Едва позволили ему позвать портного и получить от него скроенные, но еще не сшитые платья. Без сомнения, губернатор получил самые точные и строгие о нем приказания; без этого, конечно, он внял бы голосу человеколюбия.
При посредстве новых приятелей и некоторых услужливых и честных торговцев, мне удалось отправить десять писем к моей жене, содержание которых я приведу ниже; из них половина дошла по назначению. Часы, в которые я беседовал с нею на бумаге, были единственными для меня отрадными; они услаждали мое горе. Впрочем, к великому моему удивлению, здоровье мое было удовлетворительно и я вменял себе в обязанность развлекаться как можно более.
Щекотихин с первых же дней приезда оставил мою квартиру и переселился к какому-то новому другу. Я перекрестился, избавившись от него, и был вполне счастлив тем, что могу теперь предаваться без перерыва своему горю. Большую часть утра проводил я в том, что писал историю моих бедствий. Вместо обыкновенных чернил употреблял я китайские, которые здесь в изобилии и дешевы. Около полудня я гулял или отправлялся на окружавшие Тобольск скалы, омываемые водою и очень живописные. Отсюда смотрел я на громадную равнину вод, затоплявших окрестности и на густые темные леса, окаймлявшие горизонт со всех сторон; глаз мой останавливался на каждом парусе, а воображение представляло в каждом судне мое семейство. Я почти каждый день обедал у губернатора, иногда у Петерсона, и редко дома. Я не расставался с г. Кушелевым без утешения или без того, по крайней мере, чтобы он не облегчил мое горе. Его обходительность и чувствительность сумели найти доступ к моему сердцу и поддерживали разными способами мою надежду.
Сам он был также недоволен своим положением. Часто, сидя рядом в беседке, мы смотрели вдаль до громадных лесов, нас окружавших. Однажды, дав простор своим чувствам, он сказал мне, протягивая руку:
— Видите ли вы этот лес? Он тянется на тысячу сто верст до самого Ледовитого океана. Человеческая нога не проходила чрез него; там обитают лишь одни хищные звери. Моя губерния занимает большее пространство в квадратных милях, нежели Германия, Франция или Европейская Турция, взятые вместе, но какие же доставляет мне это выгоды? Не проходит дня, чтобы ко мне не привозили какого-нибудь несчастного или целую толпу их, которым я не могу, да и не должен, ничем помочь и стоны которых раздирают мою душу. Тяжелая ответственность лежит на мне: какая-нибудь случайность, которую невозможно предусмотреть, или тайный и коварный донос могут лишить меня моей должности, чести и свободы. И какое же вознаграждение имел я за все это? пустынную страну, суровый климат и столкновение с несчастными!
Он давно уже питал мысль просить об увольнении от должности, но не отваживался на это. Дай Бог, чтобы он никогда на это не решился. Что сделается с бедными ссыльными, если он, заменяющий им брата и друга, покинет их. Да поможет ему Бог найти полное вознаграждение за все свои лишения в тех ощущениях, которые испытывает его собственное сердце. Когда человек этот предстанет на суд Божий, окруженный всеми несчастными и невинными, которым он облегчал страдания и к слезам которых присоединял свои, не имея возможности их прекратить, когда все они возвысят голос, чтобы благословить его, — Высший Судия назначит ему высшую награду.
По вечерам я имел обыкновение совершать прогулку по городу или по площади. Город довольно обширен, имеет прямые, широкие улицы, дома почти все деревянные, впрочем, встречаются и каменные, хорошо построенные, в новейшем вкусе. Церкви, число которых значительно, все массивны, неуклюжей архитектуры, улицы вымощены, или лучше сказать выстланы бревнами, распиленными надвое по длине; это гораздо чище и удобнее каменной мостовой. Город по всей длине его пересекается удобными для судоходства каналами, через которые устроены хорошие мосты. Рынок или базарная площадь очень обширная; тут кроме съестных припасов первой необходимости можно найти множество товаров китайских и европейских; товары эти чрезвычайно дороги, но зато съестные припасы очень дешевы. На площади постоянно толпятся люди всяких национальностей, в особенности же русские, татары, киргизы, калмыки. Рыбный рынок представил собою совершенно новое для меня зрелище; множество всякого рода рыб, которых я знал только по описаниям, были выставлены на продажу живыми и сонными, на земле, в бочках и в лодках: стерляди (acipenser ruthenus), царская рыба (acipenser huso), сомы (silurus glanis) и пр., всякого рода икра, всех цветов и сортов, свежая, паюсная, сушеная. Если бы не смрадный запах, я часто бы и на продолжительное время посещал бы этот рынок.
Любопытство завлекало меня иногда в театр. Зало довольно обширное, имеет один ярус лож, большая часть которых постоянно абонирована одними и теми же лицами; они украшают и меблируют ложи по своей прихоти, что представляет очень пестрый вид. Шелковые материи, иногда очень богатые, различных цветов, покрывают перила, внутри лож красуются люстры и зеркала; все вместе взятое имеет какой-то азиатский вкус, сильно поражающий с первого взгляда. Оркестр был отвратительный. Труппа была составлена из ссыльных; в ее составе находилась супруга моего Росси, уроженка Ревеля, сосланная в Сибирь за худое поведение; в лице Росси она нашла достойного себя мужа и исполняла в настоящее время на национальном театре в Тобольске роль почтенных жен и матерей. Декорации, одежда, игра, пение — все это было ниже всякой критики. Однажды давали комическую оперу «Добрый Солдат» и еще другую пьесу, название которой я забыл. Оба раза я не мог просидеть в театре долее четверти часа. Цена за вход, впрочем, очень дешева, например, кресло первого ряда стоило всего тридцать копеек.
С большим успехом давали пьесы «Дитя любви», «Ненависть и Коварство» и некоторые другие моего сочинения. Разучивали даже «Деву Солнца», но декорации и костюмы требовали расходов, превышавших средства содержателя театра; предполагалось даже устроить на этот предмет подписку у более зажиточных жителей.
В Тобольске был также клуб, он назывался, кажется, «Казино»; содержателем его был какой-то итальянец с рваными ноздрями. Он совершил убийство и, выдержав благополучно наказание кнутом, добывал себе хлеб тем, что держал клуб; впрочем, я ни разу в нем не был.
Во время моего пребывания в Тобольске устраивались, раза два, бал и маскарад в честь прибывших сенаторов. Меня также приглашали, но, не желая выставлять на показ свою особу и свое бедствие, я отказался от приглашения, а потому не могу ничего сказать о прекрасных обывательницах Тобольска. За исключением прекрасного семейства Петерсона и красивой и любезной дочери полковника Крамера, мне не удалось видеть других дам высшего тобольского общества.
Я охотнее всего прогуливался по окрестностям города, но этому отдохновению полагала преграду нестерпимая жара днем, и еще более нестерпимые комары вечером. Не было дня, в который термометр Реомюра не показывал бы 26–28 градусов тепла; в течение дня постоянно, раз пять-шесть, была гроза, она как бы давала сражение и проливала на нас обильные потоки воды, которые, однако, очень мало и даже вовсе не освежали воздуха. Несмотря на такие жары, природа здесь очень скупа на свои блага и я не видел в этих местах ни одного фруктового дерева. В саду губернатора, бесспорно самом красивом и лучшем во всей области, виднелись изображения этих деревьев на дощатых заборах, окружавших сад. В действительности же в саду росли: береза, сибирская акация и крушина. Береза очень часто встречается в Сибири, но она не велика ростом; издали большой куст старой березы можно принять за куст молодых растений Европы. Крушина — любимое деревце обывателей Тобольска, ее сажают по улицам впереди домов и любят по причине душистых цветов и за неимением лучшего. Впрочем, в саду губернатора встречались кусты красной и белой смородины и крыжовника, а на огороде капуста, довольно хилая и тонкая, и огурцы, которые еще только цвели и притом очень плохо. В окрестностях Тюмени попадаются яблони, плоды которых величиною с грецкий орех.
Природа, лишив эти страны фруктов, наградила их весьма щедро хлебом. Сибирская гречиха (polygonum tartaricum), известная и у нас, растет здесь без посева и требует только труда для ее уборки. Всякого рода хлеб произрастает здесь отлично. Трава густая и сочная; земля везде легкая и черноземная, не нуждающаяся в удобрении. Крестьяне, слишком ленивые, чтобы понемногу вывозить навоз из конюшен и хлевов, бывают вследствие этого иногда в очень затруднительном положении. Г. Петерсон уверял меня, что будучи обязан, как местный врач, часто ездить по губернии, он однажды приехал в деревню, жители которой разбирали свои дома и переносили их на другое место по той причине, что перевезти груды навоза, окружавшие их со всех сторон, представлялось им, по-видимому, более затруднительным.
Насколько летом невыносим жар, настолько же нестерпим холод зимою, когда термометр часто опускается ниже сорока градусов. Г. Петерсон рассказал мне об опыте, производимом им ежегодно и состоящем в том, что он замораживал ртуть и ножом вырезал из нее разные фигуры, которые посылал губернатору, завернув их снегом.
Впрочем, этот суровый климат очень здоров. Мой врач знал только две господствующие, но легко отвратимые болезни, это сифилис и лихорадки, происходящие от слишком быстрого изменения температуры воздуха после заката солнца.
В Сибири необходимо обладать только воздержанностью и тулупом, чтобы достигнуть глубокой и цветущей старости.
По вечерам я много читал. Мои приятели, Петерсон и Киньяков, снабдили меня хорошими книгами, которые в этой местности имели особую цену.
Я льстил себя надеждою, что могу остаться в Тобольске. Губернатор не вспоминал о моем отъезде; мои приятели предполагали, что он ожидает только отъезда сенаторов и Щекотихина, чтобы дать мне дозволение остаться здесь. Сенаторы действительно уехали в Иркутск, но Щекотихин не трогался с места. Впоследствии я узнал, что он оставался по неимению денег и ожидал отъезда из Тобольска одного купца, которого обещал довезти даром на почтовых лошадях по казенной подорожной, но с тем, чтобы купец принял бы взамен этого на себя все расходы по его содержанию в дороге. Трудно было отгадать в то время причину его пребывания в Тобольске, очень, впрочем, естественную; поэтому понятно, что я и губернатор считали Щекотихина за шпиона.
Пятнадцать дней, данные мне для отдыха в Тобольске, истекали. В воскресенье утром я пришел к губернатору, так как было принято за правило, чтобы ссыльные третьего и четвертого разрядов по воскресеньям являлись к губернатору в мундирах, но без шпаг. Губернатор отвел меня в сторону и сообщил, что я должен приготовиться уехать завтра, так как, по известным ему причинам, он не может дозволить мне оставаться долее в Тобольске. Я был поражен этим, но не сделал ни малейшего возражения и ограничился тем, что просил его дозволить мне остаться еще два дня, чтобы закупить в это время некоторые необходимые для себя вещи, которые я, без сомнения, не нашел бы в Кургане, а преимущественно для того, чтобы продать свою карету, совершенно мне бесполезную; вырученные за нее деньги пополнили бы мои истощенные денежные средства.
Губернатор очень любезно согласился на мою просьбу, и я спешил приготовиться к отъезду, чтобы не злоупотреблять более его добротою.
Самый богатый купец в Тобольске, — я забыл его фамилию, — несколько дней перед этим предлагал мне сто пятьдесят рублей за карету, стоившую втрое. В то время я не согласился продать ее так дешево; принужденный теперь принять его скромное предложение, я хотел отдать ему карету за эту цену, но он имел бесстыдство и жестокость предложить мне двадцатью пятью рублями менее. Я должен был согласиться. Этот поступок возмутил не столько меня, сколько губернатора, выразившего в самых резких словах свое негодование; он просил меня написать по этому поводу маленькую комедию, которую обещал мне, в случае если она будет написана на французском языке, перевести на русский и поставить на сцену в Тобольске. Увы! я был очень мало расположен сочинять комедии.
Я купил себе сахару, чаю, кофе, бумаги, перьев и тому подобные вещи. Но чем я всего более дорожил — были книги. Каким образом мне бы проводить зиму без чтения? Добрый Петерсон дал мне все книги, какие только имел; но библиотека его состояла преимущественно из медицинских сочинений и нескольких путешествий, мною уже читанных. Я нашел возможность сообщить Киньякову о моем близком отъезде и моей нужде в книгах. Он написал мне, чтобы я ожидал его в полночь под окном, когда стража моя будет уже спать. Он аккуратно являлся на свидания и три ночи подряд носил мне лучшие сочинения из своей библиотеки, между прочими сочинения Сенеки, послужившие мне впоследствии источником утешения.
Я написал письмо жене моей, а также самым преданным друзьям моим в России и Германии, числом двенадцать; и сложил все эти письма в один пакет, который адресовал на имя старого и верного моего друга Грауманна, негоцианта в Петербурге, и поручил это все Александру Шульгину, курьеру, сказав ему, что если он доставит пакет по назначению, то получит от Грауманна пятьдесят рублей. Это казалось мне самым удобным способом доставить пакет по назначению, и последствия оправдали мое предположение.
Приготовления к отъезду были окончены, и я сообщил об этом губернатору. Зная, что меня должен сопровождать в Курган унтер-офицер, я просил г. Кушелева поручить эту обязанность честному Андрею Ивановичу, несмотря на его преклонные лета. Кушелев, по возможности, ни в чем мне не отказывавший, любезно согласился на мою просьбу. Он сделал еще более; он дал мне рекомендательные письма к самым главным жителям в Кургане, подарил мне при отъезде ящик отличного китайского чая и, что было мне особенно приятно, обещал присылать исправно каждую неделю Франкфуртскую газету, которую он сам читал. Он сдержал свое слово и, как я узнал впоследствии, мог подвергнуться за такую услужливость большой неприятности.
Кибитка моя, старая, подержанная, стоившая, однако, мне тридцать рублей, была нагружена моими вещами; я холодно простился с Щекотихиным, уезжавшим на другой день после меня; это тем более меня порадовало, что он должен был везти с собою мою записку к государю. Он уехал, впрочем, очень недовольный губернатором, который во все время его пребывания в Тобольске ни разу не пригласил его к обеду.
13-го июня, в два часа пополудни, с грустным чувством спустился я к перевозу, где уже стояла моя повозка. Дорогою случилось со мною забавное приключение. Русская женщина, порядочно одетая, подошла ко мне и стала расхваливать мои комедии. Это было очень неудобное время для подобного разговора; я хотел идти далее, ответив ей несколько слов; она остановила меня и объяснила, что принадлежит к составу труппы актеров в Тобольске, что ей назначили роль великой жрицы в моей пьесе «Дева Солнца», что она не знает в каком одеянии должна явиться, играя эту роль, и просит меня описать, какой она должна сшить себе костюм. Во всякое другое время я бы рассмеялся, но по случаю отъезда я был в слишком дурном расположении духа; я рассердился на нее, сказал ей, что, сосланный в Сибирь, не имею ни малейшей охоты заниматься разговорами о костюмах, в которых ходили жрецы в Перу, и ушел, посоветовав ей надеть такой костюм, какой ей вздумается.
Обыкновенная дорога из Тобольска в Курган проходит чрез маленький городок Ялуторовск (Jaluterski) и имеет всего 427 верст. Но, по случаю продолжавшегося еще разлития рек, мы принуждены были ехать сперва на Тюмень, находящийся у границы губернии, и оттуда уже пуститься на юг.
Мы провели ночь в Тюмени у одного регистратора, принявшего нас чрезвычайно гостеприимно. Если бы мне кто-либо сказал три недели ранее, что я так скоро увижу этот город снова, я бы счел его за своего избавителя, за своего ангела освободителя. Но теперь мне казалось, что мое освобождение отлагается еще на более продолжительное время.
Дорогою мы платили за почтовых лошадей по указу, т. е. по копейке с версты на пару лошадей, что составляет за одну немецкую милю ничтожную плату в шесть копеек.
Проехав несколько станций от Тюмени, я был свидетелем одного ботанического явления, о котором, по возвращении моем, сообщал многим ботаникам, но они не имели ни малейшего о нем понятия.
На пространстве около шестисот шагов виднелась масса красных цветков и на каждом из них лежал, по-видимому, комок снега. Это меня поразило: я приказал остановиться, собрал несколько цветков и вот что оказалось. На стебельке длиною дюймов пять, листья которого, сколько я помню, походили на ландыш, висел небольшой мешок, величиною в полтора квадратные дюйма, имевший на двух крайних своих кольцах маленькие ниточки как будто для того, чтобы его завязывать. Этот мешок, или ридикюль, внутренние стороны которого были так же видимы, как и наружные, с обеих сторон, прекрасного пурпурного цвета, был прикрыт сердцевидным листом такой же величины, верхняя сторона которого была белого, как снег, цвета, а нижняя такого же цвета, как мешок. Этот лист открывался и закрывался по желанию и служил как бы крышкою. Трудно описать, как прелестен был этот цветок, не имевший, впрочем, никакого запаха. Я опасаюсь, что сделал не довольно ясное описание, будучи крайне несведущ в ботанике, но уверяю, что цветок этот мог бы служить украшением любого сада. Обилие, в котором я его встретил, заставило меня предположить, что это растение очень обыкновенно в Сибири; почему я и не взял с собою ни одного экземпляра. Потом я очень сожалел об этом; при моем возвращении я тщетно искал этот цветок и никто не мог мне указать его.
Не доезжая до Кургана, мы ночевали у священника, у которого нашли небольшую комнату, снабженную всеми удобствами, хорошие постели и радушное гостеприимство и который, к величайшему моему изумлению, на другой день ничего не взял с нас за ночлег. Оказалось, что вся деревня содержит на общественный счет эту комнату и устроила ее так хорошо для удобства проезжающих. Можно ли простирать гостеприимство далее этого? Ни один крестьянин не показался нам, и мы не могли даже поблагодарить жителей за это.
Около четырех часов вечера увидел я город Курган. Небольшая и притом единственная колокольня возвышалась среди разбросанных и небольших домов. Город расположен на противоположном, немного возвышенном берегу Тобола и окружен бесплодными равнинами, поросшими вереском, которые простираются во все стороны на несколько верст до холмов, покрытых лесом; равнину эту пересекают в разных местах озера, обросшие тростником. Дождливый день не делал этот вид занимательнее. Самое название Курган, означающее могилу, давно уже казалось мне зловещим. Со слезами на глазах и сжатым сердцем стоял я на рубеже моих страданий, прошедших и будущих. Разлитие реки заставляло нас приближаться к городу большими объездами; и я имел достаточно времени осмотреть со всех сторон эту могилу, в которой должен был похоронить себя живым.
Посередине деревянных одноэтажных лачуг возвышался один только каменный дом, довольно нарядно выстроенный; он казался дворцом в сравнении с остальными домами. Я осведомился о фамилии хозяина этого дома и узнал, что дом этот принадлежит некоему Розену или Розину (Rosen ou Rosin), бывшему пермскому вице-губернатору, владевшему значительными землями в здешних местах.
Странный вкус этого человека, побудивший его избрать этот угол местом своего жительства, не очень располагал меня к знакомству с ним. Впрочем, фамилия его была немецкая и я, по крайней мере, мог предполагать, что он происходит от немецкого семейства. Это имя было с давних пор очень дорого моему сердцу: оно напоминало мне искреннего и верного друга моего — старого барона Фридриха Розена и его несравненную супругу, которую я чтил как вторую мать; прекрасная пара, часто облегчавшая страдания моей жизни; теперь достаточно было одного их имени, чтобы внушить мне утешение и радость на неизмеримом от них расстоянии.
После множества поворотов, достигли мы наконец плавучего моста, состоявшего из связанных между собою бревен, концы которого были привязаны к обоим берегам Тобола; он качался вместе с движением волн; всякая проезжавшая по нем телега заставляла этот мост погружаться в воду, и надо было быть очень внимательным, чтобы не потерять из виду его остававшуюся над водою часть, которая служила единственным руководителем при проезде по той части, которая была уже под водою.
Курган состоит из двух широких параллельных улиц. Мы остановились у дома, в котором помещался местный суд. Мой унтер-офицер пошел туда, но скоро вернулся, сообщив, что городничий или начальник полиции находится в отсутствии и что место его занимает судья. Надо было ехать к последнему. Мы сделали несколько сотен шагов и остановились у его квартиры; ему доложили о моем приезде, и он через несколько минут пригласил меня к себе.
Я встретил в нем старика с очень почтенным выражением лица, которому он счел необходимым придать в этом случае торжественный и внушительный вид. Он холодно поклонился мне, надел очки, развернул бумаги, до меня относящиеся, и прочел их все основательно, не обращая никакого на меня внимания. Я нашел нужным дать ему маленькое предостережение в том, как желал бы, чтобы со мною поступали, а потому взял стул и сел. Он искоса с изумлением посмотрел на меня и продолжал читать, не сказав ни слова.
В соседней комнате собралась толпа любопытных, состоявшая из довольно взрослых детей, очень хорошенькой женщины (второй супруги председателя), его старушки матери, почти слепой, и мужчины средних лет, одетого в польское платье. Все смотрели на меня в глубоком молчании, которое продолжалось все время, пока судья читал бумаги.
Окончив чтение, он обратился ко мне и с улыбкою протянул мне руку. Вероятно, губернатор особенно рекомендовал ему меня, а, быть может, в мою пользу говорило также его сердце, доброта которого не замедлила обнаружиться. Судья поздравил меня дружески с благополучным прибытием, представил своему семейству, а затем и поляку, которого поручил моей дружбе как товарища по несчастью. Я трогательно обнял последнего и мы сошлись во мнении, что одинаковость нашей судьбы сделает нас братьями и друзьями.
Фамилия судьи, или главного представителя юстиции в Кургане, была де Грави (de Gravi). Отец его, шведский офицер, был взят в плен под Полтавою и сослан в Сибирь вместе с другими товарищами по оружию. Он женился на местной обывательнице и умер в ссылке. Сын его служил в русской армии, участвовал в семилетней войне, возвратился на родину в Сибирь, перешел из военной службы в гражданскую и жил счастливо, вполне довольный своими небольшими доходами; я никогда не видел, чтобы он был чем-либо недоволен или скучен. Он был только что произведен в надворные советники и, хотя не обладал пустым тщеславием, тем не менее этот чин немало льстил его самолюбию.
После первых приветствий, речь зашла об отводе мне помещения, которое, согласно полученным приказаниям, должно было быть одно из лучших. Но так как помещение это могло быть выбрано только из числа тех, которыми полиция имеет право располагать и которые домовладельцы обязаны по ее требованию уступать приезжим, то понятно, что каждый хозяин старался по возможности отклонить от себя эту неприятную тягость, а в случае невозможности отделаться от нее отводил приезжему самую жалкую из своих комнат.
Г. Грави, подумав некоторое время, назвал призванному им чиновнику, маленькому и горбатому, фамилию того, кто должен был меня приютить. Он приглашал меня отужинать с ним, но я просил уволить меня от этого, так как очень устал с дороги и желал устроиться в моем новом помещении.
Я последовал за моим проводником. Он привел меня в низенький дом, при входе в который я едва не сломал себе шею. Это начало не предвещало много хорошего; предназначавшиеся мне комнаты оказались очень плохи; это были какие-то темные чуланы, в которых едва можно было стоять; голые стены, стол и две деревянные скамейки, окна заклеенные бумагою, вот и все; постели не было. Я глубоко вздыхал; хозяйка дома точно так же вздыхала и с скрытым неудовольствием, молча, стала убирать из комнат пряжу, разные вещи и старое платье, которые тут лежали.
Впрочем, я скоро примирился с предстоявшими мне неудобствами и начал понемногу, насколько было возможно, устраиваться в этой комнате.
Едва прошло полчаса, как г. Грави прислал мне окорок, два хлеба, яиц, свежего масла и несколько других припасов, из которых расторопный Росси приготовил прекрасный ужин для меня и для себя. После этого я пытался заснуть на грязном полу, но насекомые и горе совершенно разогнали мой сон.
На другой день, рано утром, меня посетили главные обыватели города. Я назову их последовательно, чтобы дать читателю понятие о том, что в Кургане считается хорошим обществом.
Степан Осипович Мамнеев (Mamnejef), капитан-исправник, то есть лицо заведывавшее уездом в полицейском отношении, смотревшее за дорогами и мостами, собиравшее подати, разбиравшее и решавшее ссоры и споры крестьян и т. д. Он был честный, услужливый, веселый и развязный человек, проявлял иногда наклонность к роскоши, но к роскоши не всегда совмещавшей вкус. Я например помню, что видел в одной из его комнат несколько маленьких, круглых столов и блюд, на которых были нарисованы прекрасные английские гравюры, покрытые лаком в Екатеринбурге. Это были очень дорогие вещи, но вместо того, чтобы исполнять назначение столов и блюд, они висели как картины на стенах; ножки от этих столов стояли в комнатах как простое украшение.
Иуда Никитич, заседатель суда (Judas Nikitisch, sedatel), брат приятельницы губернатора, которая дала мне к нему рекомендательное письмо. Это был очень ограниченный и совершенно незначущий человек.
Другой заседатель был еще более ничтожен.
Секретарь суда, порядочный человек, имевший высокое мнение о своих дарованиях, единственный житель Кургана, получавший «Московские Ведомости».
Врач — один из самых невежественных.
Таков был, за исключением городничего, находившегося в отсутствии, тесный кружок, в котором я должен был грустно проводить остаток моей жизни.
Самою занимательною личностью в городе был, без сомнения, поляк, о котором я выше упомянул, по имени Иван Соколов (Ivan Sokoloff), бывший землевладелец на новой русско-прусской границе. Он не служил и не участвовал, ни прямо, ни косвенно, в польском восстании. Один из его приятелей, имевший подозрительную переписку с лицами, жившими во вновь приобретенных Пруссиею польских местах, полагал, что будет получать с большею исправностью письма из-за границы, если они будут адресованы на имя Соколова, и, не предупредив последнего, указал своим друзьям этот путь сношений. Первое же письмо было перехвачено. Соколов решительно ничего об этом не знал. Он обедал у одного из своих соседей, генерала Виельгорского. Офицер, тщетно искавший его в собственном доме, последовал за ним туда и арестовал вместе с другими лицами, частью виновными, а частью невинными. Все они долго содержались как государственные преступники в какой-то крепости. Наконец дело это дошло до Петербурга; их простили, но велели сослать в Сибирь.
Соколов и его товарищи были посажены в кибитки и отправлены по назначению. Большая дорога проходила в нескольких верстах от его имения; напрасно просил он позволения взглянуть еще раз на свое семейство и захватить с собою белье и платье; ему было отказано. В этой самой кибитке довезли его до Тобольска. Тут он был разлучен со своими товарищами и отправлен в Курган, где около трех лет уже вел самую печальную жизнь, не имея ни малейшего известия о своей жене и детях.
Он получал от казны всего около пятнадцати копеек в день и должен был лишать себя всяких удобств и всех удовольствий жизни, едва имея возможность удовлетворять самые насущные потребности. Зимою он жил в одной комнате с вечно пьяным хозяином, до чрезвычайности сварливою хозяйкою, с собаками, кошками, курами и свиньями; летом же, чтобы быть одному, он переселялся в хлев, где я его часто навещал. Голая кровать, маленький стол, стул, рукомойник и распятие — составляли всю меблировку его помещения и все его богатство.
Несмотря на крайнюю нужду, он отказывался принимать предлагаемые ему подарки, питался только молоком, хлебом и квасом и был всегда чисто одет. Весь город его очень любил и звал просто Ванюша. Он особенно хорошо был принят в доме г. Грави, потому что с редким добродушием соединял тон и манеры хорошего общества и умел в своем бедственном положении сохранять постоянно хорошее расположение духа, чему я часто удивлялся и даже иногда завидовал по той причине, что не мог никак достичь этого сам.
Только наедине со мною, когда мы в двадцатый раз пересказывали друг другу свои бедствия и называли имена наших детей, глаза его наполнялись слезами и он впадал в мрачную задумчивость.
К несчастью, он не говорил ни по-французски, ни по-латыни, что случается очень редко между поляками. Иногда мы с большим трудом понимали друг друга, потому что, хотя он и говорил по-русски лучше меня, но выучился этому языку только в Кургане и его польское произношение делало многие русские слова совершенно для меня непонятными. Но тем лучше понимали мы один другого сердцем. Среди несчастья два чужеземца чувствуют себя более сближенными, нежели два близнеца в утробе матери.
Кстати, расскажу о следующей замечательной черте этого благородного человека. Он был так добросовестен, что постоянно отклонял делаемые ему предложения доставить от него письма его семейству по той единственной причине, что это было запрещено и что он обещал губернатору не изыскивать никаких побочных путей для сношения со своим семейством.
Возвращаюсь, однако, к моему собственному рассказу. Никто из пришедших меня навестить на другой день моего приезда не явился с пустыми руками: каждый принес мне что-нибудь, или пищи, или питья; я не знал, куда все это сложить. Сам Грави лично пришел узнать, доволен ли я моим помещением. Я признался ему, что оно мне крепко не по вкусу. Он тотчас же вызвался сопровождать меня по всему городу и показать все квартиры, которыми он мог располагать. Я с признательностью принял его предложение. Мы провели порядочную часть дня в осмотре квартир и нашли, что почти все они хуже той, которую я занимаю, и до того тесны, что мне пришлось бы спать в одной комнате с моим человеком, чего я терпеть не мог.
Наконец я попросил Грави позволить мне самому приискать себе помещение, желая испытать, не даст ли мне всемогущее средство, т. е. деньги, возможность найти дом с большими удобствами. Он мне позволил это, сказав, что я ничего не найду по своему вкусу. Я полагался на моего хитрого Росси, который с первого же дня знал уже всех в городе и, вероятно, уже надул кого-нибудь. Он пошел собирать сведения и скоро вернулся с известием, что от меня зависит занять одному небольшой, новый домик, если я готов жертвовать на это по пятнадцати рублей в месяц. Владелец дома был купец, который из корысти готов был уступить мне собственную квартиру и поместиться сам в небольшой избе, во дворе.
Я немедленно туда отправился, осмотрел дом и нашел его, действительно, до того удобным и даже великолепно убранным для Кургана, что это превзошло мои ожидания. Дом этот состоял из одной большой комнаты, другой — поменьше, теплой и просторной кухни, и комнаты, служившей для склада вещей, называемой по-русски кладовая. Стены, правда, состояли просто из бревен, не оклеенных обоями, но домохозяин украсил их масляными картинами и раскрашенными гравюрами, донельзя правда скверными, но возбуждавшими во мне воспоминания, которые заставляли меня забывать, где я нахожусь. Я видел на стенах многие изделия Нюренберга, мещанку Аугсбурга, служанку из Лейпцига, продавца кренделей из Вены, с немецкими подписями. Один вид нескольких слов на моем родном языке делал меня до того счастливым, что я не мог оторвать глаз от этих картин. Тут же висели плохие копии с портретов леди Гамильтон, с рисунков древностей, найденных в Геркулануме, с некоторых известных пейзажей и др. Масляные портреты были русского изделия и изображали русских царей, т. е. живописец намалевал какие-то лица с длинными бородами, украсил их царскими шапками, дал им державы в руки и написал внизу совершенно произвольное имя царя Алексея Михайловича, или какое-либо другое.
Мебель состояла из двух деревянных скамеек со спинками, называвшихся важно диванами, потому что на них положили по подушке, покрытой ситцем, и нескольких столов и стульев; тут же стоял запертый стеклянный шкаф, наполненный фарфоровою посудою, которую хозяйка употребляла в исключительных случаях. Окна выходили на улицу; сзади находился большой двор, который простирался до Тобола и представлял хорошее место для прогулки. Все это вместе взятое побудило меня немедленно согласиться на непомерно высокую цену, спрошенную с меня, которая показалась бы значительною даже в Петербурге и совершенно противоречила плачевному состоянию моего кошелька. Я принял все меры, чтобы перебраться сюда в тот же день.
Но при осуществлении этого намерения совершенно неожиданно встретилось препятствие. Грави решительно не хотел согласиться, чтобы я тратил столько денег. Он ежеминутно говорил: «какая ужасная цена для такого городка, как Курган! Это неслыханно!» Он приказал позвать к себе купца и так с ним худо обошелся, что тот готов был отказаться от сдачи квартиры. Мне же он повторял раз двадцать русскую поговорку: «береги деньгу на черный день». Он дошел до того, что хотел сообщить об этом губернатору, так как, по его словам, он был обязан наблюдать за мною и охранять меня. Короче сказать, мне стоило неимоверных усилий объяснить ему, что я в состоянии делать такой расход и что я всегда предпочитал хорошую квартиру хорошему столу. Наконец он согласился, но мой домохозяин предварительно обязан был дать ему обещание, что бесплатно будет снабжать меня дровами и квасом.
После всех этих переговоров, я поместился в новой квартире, но всякий раз при встрече с г. Грави вынужден был выслушивать его сетования о непомерно высокой цене моей квартиры.
Конечно, если бы надежды мои получить следуемые мне из Лифляндии деньги не осуществились, если бы все письма моей жены ко мне были бы перехвачены, если бы жена моя не могла или не смела ко мне приехать, — тогда я очутился бы по прошествии шести месяцев в большой крайности, потому что я не получал от казны ни гроша. Но я имел деньги в настоящем и надежду в будущем, поэтому ничто не могло удержать меня от облегчения хотя временного моих страданий, насколько это от меня зависело. Впрочем, в Кургане было очень дешево жить; потребности мои были очень незначительны, а случаи производить экстренные расходы до того редки, что деньги мои могли хватить мне почти на целый год, а сколько перемен могло совершиться в течение этого времени!
Привожу цены некоторых съестных припасов в Кургане, заметив при этом, что мой Росси, вероятно, не упускал случая постоянно обсчитывать меня вдвое. Фунт хлеба стоил около полукопейки; за четыре копейки давали хлеб в шесть фунтов; фунт говядины обходился полторы копейки, курица стоила столько же; фунт масла — от 3-х до 4-х копеек, пара рябчиков, или куропаток, три копейки; зайцы без шкуры отдавались за безделицу или просто даром, потому что русские их не едят; блюдо рыбы обходилось в две копейки. Самый отчаянный питух не мог выпить кваса более как на полкопейки. Однажды в присутствии капитана-исправника я спросил Грави, во сколько обходится в год содержание пары лошадей. Он ответил мне, что для этого достаточно тридцати рублей.
— Что вы, — воскликнул капитан-исправник, — я берусь их прокормить и содержать как следует за двадцать пять.
По этим примерам можно судить, по какой низкой цене продавались в Кургане все жизненные припасы; беда состояла лишь в том, что не всегда можно было их получить. В городе не было ни булочной, ни мясной лавки. Раз в семь дней, именно по воскресеньям, после обедни, открывалось нечто вроде базара, где и надо было запасаться хлебом, говядиной и всем необходимым из съестных припасов на всю неделю; случалось, впрочем, иногда, что и в этот день нельзя было достать говядины.
Прочие же предметы, особенно предметы роскоши, продавались по неимоверным ценам. Так, фунт сахара стоил рубль; фунт кофе — полтора рубля, кружка так называемой французской водки — два рубля с полтиною; фунт хорошего чая китайского — три рубля, полдюжины игорных карт очень грубых — семь рублей; десть голландской бумаги — столько же.
Но все это были такие предметы, без которых можно было обойтись, и в конце первой недели оказалось, что я истратил всего рубля два, считая кроме моего содержания еще освещение и стирку белья. Правда, что стол мой был до крайности скромный. Самым лакомым блюдом для меня было свежее масло и белый хлеб, который присылал мне два раза в неделю милейший Грави; это была большая редкость в Кургане. Я нигде не ел такого хорошего и вкусного масла как здесь, что очень естественно, так как коровы свободно пасутся на самых лучших и тучных лугах. Кроме хлеба и масла я ел иногда курицу с рисом, или голубя, или утку, которых сам убивал на охоте; вместо десерта подавался стакан кваса. Я вставал из-за стола всегда довольный, но редко насыщенный, и этому обстоятельству обязан я по моему мнению тем, что пользовался в Кургане постоянно хорошим здоровьем, которое все более и более поправлялось.
Вот обычный образ жизни, который я вел. Я вставал в шесть часов утра, заучивал в продолжение часа наизусть русские слова, потому что мне было необходимо усовершенствоваться в этом языке, так как в Кургане никто не говорил на каком-либо другом. Потом я завтракал и в продолжение нескольких часов занимался составлением истории моих бедствий. После этого занятия, вскоре обратившегося в удовольствие, я, обыкновенно, отправлялся гулять в течение часа вдоль берегов Тобола, в халате и туфлях. Я аккуратно отмерил себе пространство в две версты, которые составляли ежедневную мою прогулку; я мог дойти до Тобол а, как выше сказано, чрез ворота моего двора, никем не замеченный. По возвращении с прогулки я читал Сенеку, затем садился за мой простой обед и после часового отдыха читал Палласа или Гмелина до тех пор, пока не приходил за мною Соколов, чтобы идти на охоту. По возвращении с охоты он оставался у меня пить чай; мы повторяли друг другу историю наших бедствий, поверяли один другому свои надежды или опровергали свои опасения. По уходе Соколова, я читал еще около часа Сенеку, съедал хлеб с маслом и после этого ужина раскладывал один гран-пасьянс и отправлялся спать более или менее грустный, смотря по тому — стыжусь признаваться в этом — выходил или нет пасьянс.
Кто прошел сам горнило скорби, тот, без сомнения, заметил, что никогда не испытываешь столько наклонности к суеверию как в то время, когда сознаешь себя несчастливым. Что при другом положении не имело бы решительно никакого значения, приобретает в несчастье важность, делается как бы веткою спасения, и хотя бываешь твердо убежден, что эта ветка не в состоянии сдержать комара, тем не менее, хочешь за нее ухватиться и очень досадуешь, когда ее не поймаешь. Признаюсь, что в Кургане не проходило вечера, чтобы я, раскладывая пасьянс, не задавал себе вопрос: увижу ли я свое семейство или нет? Я не скажу, чтобы приходил в восторг или преисполнялся надеждой, когда пасьянс удавался, но это доставляло мне удовольствие; точно так же в случае неудачи мое горе и уныние не усиливались, но все же я был очень недоволен.
Улыбайтесь, смейтесь надо мною, я позволяю вам это, счастливые смертные, жизнь которых текла всегда как светлый ручей среди берегов, усеянных цветами, смейтесь над несчастным, который на обломках своего корабля, видя себя игрушкой бурного моря, готов ухватиться за всякую водоросль.
Так протекали мои дни. Впрочем, я был свободен и никто не наблюдал за мною. Мой добрый унтер-офицер, Андрей Иванович, отправился обратно в Тобольск на другой день по прибытии моем в Курган; заменить его кем-нибудь не нашли нужным, хотя Соколов в первое время своей ссылки в Кургане находился под постоянным надзором. Всякая стража была совершенно излишня. Наша охота, правда, заводила нас далеко от города; но куда могли мы бежать? Курган некогда находился на самой границе Киргизских земель, но несколько лет назад граница была отодвинута на тридцать верст, и для охраны ее построено небольшое укрепление. Если бы даже граница эта прилегала к городской черте, какая могла быть от этого польза людям, лишенным всяких средств к бегству, не говорившим по-русски, а тем менее на языке киргизов. Даже и в этом последнем случае попытка бежать была бы средством самым отчаянным, потому что жители Кургана вспоминают и теперь еще с ужасом о том времени, когда они не могли выйти за город, не подвергаясь опасности попасть в плен к киргизам, бродившим по окрестностям. Киргизы привязывали их к хвостам лошадей и заставляли не отставать от всадников, скакавших довольно скоро, и не только не обращавших внимания на их крики и стоны, но даже не оглядывавшихся. Приехав домой, они осматривали, живы ли их пленники или нет. В первом случае они делали их своими невольниками или, что было всего чаще, продавали бухарцам, которые угоняли их Бог весть куда. Мы должны благодарить небо, что можем ходить свободно на охоту, не опасаясь подобных варваров.
Развлечение, доставляемое охотою, было очень для меня полезно, несмотря на скудные наши к тому средства. Мы имели только пару жалких ружей, которые давали раза четыре или пять осечку, прежде нежели происходил выстрел. Во всем городе не было ни одной охотничьей собаки, не было даже пуделя, который бы ходил в воду и приносил дичь; окрестности были покрыты множеством болотистых озер, и наша охота по преимуществу заключалась в стрельбе бекасов и диких уток. Мы сами должны были исполнять должность собаки и входить нередко по пояс в воду, чтобы искать добычу. Мой поляк был гораздо более меня привычен к этим трудностям; он входил смело в самую глубокую воду, проводил там часы, гонял птиц по тростникам, преследовал и брал то, что мне удавалось подстрелить, и заменял самую лучшую охотничью собаку, которая, впрочем, была даже не нужна здесь, по причине значительного количества дичи. Я не видал никогда в Европе таких многочисленных стай галок, сколько видел здесь уток различных видов. Встречались утки очень маленькие, с длинным, коротким, плоским или круглым клювом, с длинными или короткими ногами, серые, темные, черные с желтыми носами, а иногда, впрочем очень редко, попадалась красивая персидская утка, розового цвета с черным клювом и хохолком на голове, которая при каждом выстреле пронзительно кричала, даже если в нее и не попадали.
Различные породы бекасов были столь же многочисленны и столь же разнообразны. Между прочими встречалась одна порода темно-желтого цвета, на высоких ногах, величиною с голубя, с воротником из перьев около горла. Она вила гнезда в тростниках, с криком поднималась и кружилась над охотником, которому не трудно было убить эту птицу, но мясо ее было невкусно. Раза два видел я птиц с длинными ногами и длинным клювом, белых как снег и величиною с гуся, которые, всегда в числе пяти, искали пищу вдоль озера, но были столь дики и осторожны, что не допускали к себе близко и отлетали, едва охотник приближался к ним на двести шагов. Я не мог узнать, что это за птицы.
Кроме уток и бекасов, попадались еще вяхири в значительном количестве и черные дрозды, летавшие огромными стаями; когда они садились на дерево, то совершенно его покрывали; мясо их было отличного вкуса; но при незначительном количестве пороха, бывшем в нашем распоряжении, мы должны были очень беречь выстрелы и не стрелять таких маленьких птиц.
Мой поляк сообщил мне, что в исходе осени дичи появляется страшное множество и, что тогда в изобилии попадаются рябчики, зайцы и пр. Он подтвердил слышанное мною еще в Тобольске, будто в этих местах попадаются дикие индейские петухи, называемые по-русски драхва (drachwa). Медведи не встречаются вовсе около Кургана, а волки редки, потому что местность слишком открытая. Соболя редки, но горностаи встречаются в большем количестве. Коршуны большие и малые наполняют воздух и так мало боятся присутствия людей, что их можно бы стрелять из окон в городе.
С самых ранних лет пристрастясь к охоте, я имел очень приятное развлечение, получив разрешение охотиться. Присоедините к этому то, что окрестности были усеяны самыми красивыми цветами, между которыми красовалась особенно прекрасная spiraea filipendula, что попадались целые равнины, покрытые душистыми растениями, например Божьим деревом (artemisia abrotanum), что всюду виднелись многочисленные стада рогатого скота и лошадей, бродившие без пастухов, и что, наконец, во все время моего пребывания здесь стояла отличная погода. В то время как в Лифляндии лето стояло холодное и дождливое, в Азии оно было одно из самых теплых и сухих. Всякий день были грозы, но они скоро проходили и освежали воздух, не охлаждая его.
Другим развлечением служили мне долгие и частые прогулки по берегам Тобола. У берегов этой реки были особенные места, к которым собирались молодые девушки из города купаться и мыть белье. Это купанье представляло собою настоящие гимнастические прелестные упражнения. Купальщицы то переплывали весь Тобол без малейшего усилия, то ложились на спины и неслись по течению, то резвились, преследовали одна другую, ныряли, опрокидывали и хватали друг друга, словом проявляли такую смелость, что неопытный зритель должен был ежеминутно опасаться, что которая-нибудь из них непременно сейчас утонет. Все это делалось, однако, очень прилично. Из воды виднелись одни только головы и трудно было бы различить пол купающихся, если бы, по временам, они не обнаруживали свои груди, что их нисколько, по-видимому, не стесняло. Прежде нежели выходить из воды после купанья, они просили любопытных удалиться; если им в этом отказывали, то женщины, стоявшие на берегу, составляли тесный круг около той, которая выходила из воды, и каждая давала ей что-либо из ее одежды, так что она быстро появлялась совершенно одетою.
Я всегда встречал этих девушек веселыми, улыбающимися и в хорошем расположении духа. Капитан-исправник, большой поклонник прекрасного пола, часто приходил по вечерам ко мне в то время, когда красавицы Кургана отправлялись за водою, садился у моего окна и наблюдал за проходившими. Он называл многих из них по имени, хвастался благосклонностью некоторых из них, и полудружественный и полустыдливый вид, с которым некоторые из них кланялись ему, проходя мимо, доказывал, что он говорил правду.
Частые посещения жителей Кургана сделались мне, наконец, в тягость, хотя я и не мог не видеть в этом доброго их ко мне расположения.
Регистратор или что-то вроде этого, живший против меня, видя, что я курю по временам трубку у окна, сам большой любитель курения, объявил мне, что будет приходить всякое утро курить и проводить со мной время. Я должен был употребить все усилия, чтобы отклонить его от этого намерения, так как ни он, ни другие обыватели Кургана не могли понять, как могу я сидеть дома постоянно один и любить уединение; они не подозревали, что, имея в руках сочинения Сенеки и образ милой супруги в сердце, не бываешь один.
Сочинениям Сенеки обязан я многим, даже всем; не думаю, чтобы в продолжение восемнадцати веков нашелся бы человек столько его благословлявший и столько уважавший его память, как я. Часто, когда отчаяние проникало в мое сердце, я протягивал руки к этому другу, доставлявшему всякий день душе моей утешение, порождаемое терпением и мужеством. Сходство судеб наших делало мне его еще милее. Он был также изгнан из родины, был также невинен и томился восемь лет на пустынных скалах Корсики. Описание его положения, сделанное им самим, чрезвычайно напоминало мне мое собственное; он жалуется на суровый климат, на дикие нравы жителей, на грубый и чуждый для него язык; все это совершенно подходило к моему положению. Но в особенности приводили меня в восторг сильные и энергические места в его сочинении, его прекрасные изречения по поводу страха смерти. Я тщательно собрал их, освоил с ними мой ум и сердце и носил их всегда с собою, как Фридрих Великий тот благотворный яд, которым предполагал воспользоваться, когда убедился бы, что все потеряно. Я не в силах лучше описать состояние души моей и доставить каждому несчастливцу, который прочтет эти страницы, более действительного утешения, как познакомив его с некоторыми из этих изречений, которые мне удалось постоянным их повторением запечатлеть не только в моей памяти, но и в моем сердце. Вот они:
Самое последнее из страданий может ли быть большим злом? Неужели трудно привыкнуть презирать смерть? Не случается ли рисковать ею всякий день, из пустяков, например из корысти? Раб, чтобы избегнуть гнева своего господина, кидается вниз с крыши; беглец, опасаясь быть пойманным, закалывает себя. Почему же мужество не могло бы вызвать тех же последствий, что страх?
Потеря жизни есть единственная вещь, о которой нельзя сожалеть впоследствии.
Ты попадаешь в руки врага, он тебя уводит… куда? Без него ты шел бы тою же дорогою, какою следовал со дня твоего рождения. Разве только с сегодняшнего дня замечаешь ты меч, висящий над твоею головою? Смотри поэтому спокойно на приближение твоего последнего часа для того, чтобы страх, внушаемый им, не отравил бы все остальные часы…
Долгая жизнь — вот цель всех людей; они мало заботятся о том, чтобы она была честною и благоразумною, между тем от воли твоей зависит украсить жизнь добродетелью, но ты не властен ее продлить.
Смерть есть порог жилища спокойствия, а ты между тем дрожишь, переступая оный.
Мы все — большие дети, которые страшатся смерти точно так же, как страшатся маленькие дети самых близких своих родственников, когда они надевают на лицо маски. Кто может быть нам ближе смерти? Сорви с нее мужественно личину, отними у нее топор, веревку, лиши ее спутников, докторов, священников и всех погребальных принадлежностей; и что же останется? ничего кроме смерти.
Стоны и рыдания да не смущают тебя; это не смерть; это только боль. Всякий человек, одержимый подагрою, всякий истощенный распутник, всякая женщина при родах испытывают боль. Чем боль сильнее, тем она короче.
Я умру, то есть я перестану страдать; я освобожусь от оков, я перестану тосковать об участи моей жены, моих детей; я перестану быть рабом даже самой смерти.
Смерть освобождает тебя от всех страданий, даже от страха, ею внушаемого…
Не умираем ли мы всякий день? Ребенок растет, но жизнь его уменьшается. Мы разделяем со смертью каждый наш день. Мы осушаем чашу не при последней капле; умереть не что иное, как завершить смерть.
Пока живешь — учись умирать, хотя ты только один раз всего будешь в состоянии применить к делу то, чему выучишься. Научаться умереть — это разучаться быть рабом.
Дети и безумцы не страшатся смерти. Как унизительно для разума не дать нам того, что доставляет безумие.
Опять становиться тем, чем были, — вот что значит умереть. Светоч после того, как он погас, неужели несчастливее, чем он был до того, как зажгли его. Не представляем ли мы собою светочи, которые гасит и зажигает пламенное дыхание природы. Ветер часто, правда, колышет огонь, но до дуновения и после него царствует глубокая тишина.
Думать, что смерть только следует за жизнью, есть заблуждение: она ей также предшествует. Кончить или не начать существовать, — это одно и то же.
Смерть — цель нашего странствования, или просто место отдохновения, в котором мы меняем одежду; в последнем случае тем лучше для нас; мы выигрываем потому, что одежда наша стесняла нас со всех сторон. Но если смерть есть цель нашего странствования, то не стоило и предпринимать его: однако утомленные, мы засыпаем и не боимся сна.
Мы только плавали вдоль берегов жизни. Детство, отрочество, зрелый возраст проносятся быстро мимо наших взоров, как города и села мимо глаз мореходцев. Наконец мы замечаем гавань и принимаем ее, безумцы, за подводный камень.
Рабство тяжко; но кто же принуждает тебя быть рабом? Тысячи путей ведут к свободе, — пути легкие и короткие. Благодари Богов, не принуждающих никого жить насильно.
Чтобы быть счастливым, не надо жить долго, надо жить весело. Поэтому мудрец живет не сколько может, но сколько хочет. Если несчастие нарушает его спокойствие, он избавляет себя от бремени. Ему решительно безразлично ожидать смерти или идти ей навстречу, осушать чашу по каплям или одним залпом. Кто избавляется от опасности жить несчастливо, тот живет хорошо.
Телесфор, обыватель Родоса, был трус; заключенный в клетку тираном, его притеснявшим, и получая пищу как дикий зверь, он говорил: «Пока живу — надеюсь». Неужели можно приобретать жизнь всякою ценою? Вы говорите, судьба может сделать все для существа, которое живет, а я утверждаю, что она не может ничего сделать человеку, умеющему умереть.
Сколько раз открывают себе жилы, чтобы уменьшить головную боль, а вы будете колебаться открыть себе жилы, чтобы уменьшить скорби несчастной жизни?
Встречаются защитники добродетели, утверждающие, что самоубийство — преступление, точно так же как встречаются собаки, которые лают на вас, когда вы приближаетесь к дверям свободы. Творец был более сострадателен. Одна дорога ведет к жизни, но тысячи ведут к выходу из нее.
Я могу выбрать дом, в котором буду жить, и корабль, на котором поеду; неужели я не властен выбрать себе тот род смерти, который должен привести меня за пределы гроба?
Долгая жизнь не всегда бывает самое худшее. Поэтому смерть должна повиноваться нашей воле. Мы должны дать другим отчет в нашей жизни; в смерти же нашей мы обязаны отчетом только самим себе.
Не стану отрицать, что в числе этих изречений есть довольно мишурные; но кто же может упрекать меня, если в моем положении я уклонялся от тщательного рассмотрения их прежде, нежели усваивал их себе. Я видел, что чрез несколько месяцев исчезнет последняя моя надежда; я представлял себе, что жена моя сделалась жертвою печали и могилы; что Обольянинов (генерал-прокурор Павла I), для нас более страшный, чем смерть, препятствует ей соединиться со мною; что мои денежные средства истощатся к лету; что я буду принужден работать как простой чернорабочий при тридцати градусах для добывания себе куска хлеба и стакана кваса; я представлял себе такую жестокую будущность; что же оставалось мне кроме смерти?
Мое намерение было зрело обдумано и план составлен. Если бы моей жене удалось приехать ко мне, я придумал последний и единственный способ для моего бегства. Мое предположение основывалось на том, что можно было проехать Россию из конца в конец, не подвергаясь никакому осмотру. План мой состоял поэтому в следующем:
Я приказал бы сделать в моей большой комнате дощатую перегородку и поставил бы в одном из углов большой шкаф с платьями. После этого я бы жил с моим семейством спокойно и видимо довольный месяца два. К концу этого времени я стал бы выказывать постоянно увеличивающееся ослабление здоровья и, наконец, расстройство ума. Это продолжалось бы тоже месяца два. Наконец, однажды вечером, в темноте положил бы я на берегу Тобола, около проруби, из которой берут зимою воду, мою шубу и меховую шапку; сделав это, я бы пробрался тайно к себе домой и спрятался бы в шкафу, в котором была бы заранее сделана отдушина.
Жена моя объявляет всем, что я исчез. Меня повсюду ищут и находят только мою одежду. Все признают, что я кинулся в воду; найденное собственноручное письмо мое извещает о моем намерении лишить себя жизни. Жена моя в отчаянии. Она лежит по целым дням в постели, а по ночам снабжает меня пищею. Об этом происшествии доносят в Тобольск и в Петербург. Там кладут это донесение в сторону и меня позабывают. Некоторое время спустя жена моя понемногу поправляется и просит себе паспорт на проезд в Лифляндии), в чем ей не могут отказать. Она покупает большие крытые сани, в которых человек мог бы лежать во всю длину своего роста; это единственный экипаж, способный к исполнению такого предприятия. Я ложусь на дно саней, меня прикрывают подушками и разными вещами. Жена моя, помещающаяся на сиденье, дает мне воздуху по мере надобности. Если силы не покинут меня дорогою, я могу быть уверен, что беспрепятственно доеду до дверей моего дома в Фридентале, потому что, как я сказал выше, внутри России никого не осматривают дорогою. Можно проехать от Полангена до Чукотского Носа без того, чтобы кто-либо полюбопытствовал узнать, что вы с собою везете.
Главное условие успеха заключалось в том, чтобы придать вероятие моей смерти; но это было тем легче сделать в Кургане, что обыватели были все люди простые, не подозрительные и не способные проследить всю нить столь хитро задуманного плана.
Приехав в Фриденталь, мне было бы легко прожить некоторое время вдали от всех. Кроме того, в Эстляндии я имел много друзей, на которых мог положиться так же, как на свою жену. Кнорринг и Гук доставили бы меня таким же способом в Ревель, а великодушный Унгерн-Штернберг переправил бы оттуда в свое имение, около Гапсаля, а потом водою на остров Даго; там я сел бы на рыбачью лодку и переехал бы в Швецию, на что при попутном ветре требовалось всего часов двенадцать. Повторяю, все зависело от моего здоровья, т.е. позволило ли бы оно мне выдержать трудности такого переезда, потому что для человека, имевшего счастье обладать такою женою как моя и преданными друзьями, план этот представлялся удобоисполнимым.
План бегства, задуманный мною в Лифляндии, — о чем теперь я могу смело говорить — имел те же самые основания. Я хотел распространить молву, что утонул в Двине, а сам скрылся бы в развалинах Кокенгузена. Лёвенштерн для видимости заставил бы искать мой труп в этой реке. После всех поисков, оказавшихся тщетными, Щекотихину послали бы удостоверение о моей смерти; обо мне скоро забыли бы в Петербурге, и мои друзья могли бы легко спасти меня вышеизложенным способом.
Но выполнение моего плана казалось несравненно легче в Кургане. Не трудно понять, что тело, попавшее под лед в Тоболе, не могло быть отыскано, между тем как бесплодные поиски в Двине, не покрытой льдом, могли бы возбудить подозрение. К тому же в Сибири не редкость, что несчастные оканчивают свои страдания самоубийством.
Мысль моего друга Киньякова состояла в том, чтобы я, хорошо переодевшись, присоединился бы к одному из караванов, возвращающихся из Китая. Он сам бы попытался спастись этим путем, но этот благородный человек опасался ухудшить положение своих братьев. Для меня же это предприятие было неисполнимо; необходимо было быть природным русским, или по крайней мере знать русский язык настолько хорошо, чтобы иметь возможность выдать себя за русского ямщика. Поэтому я остался при своем плане и написал немедленно жене моей, чтобы она привезла с собою все необходимые для этого вещи и в каждом письме намекал ей о своем намерении словами: «если ты ко мне приедешь, то ты будешь для меня дороже, нежели Лодоиска для своего Лувэ». В Кургане нашел я доброго человека, вызвавшегося доставлять мои письма жене моей без всякой о том просьбы с моей стороны; он доставил ей одно из них гораздо скорее, нежели шли письма обыкновенным путем. Если я не называю его имени, то причину этого угадать не трудно; сердце мое несметное число раз произносит его имя за молитвою.
Как жалею я несчастных желчных философов, приписывающих природе человека врожденную, первобытную испорченность. Мои страдания подтвердили мое мнение, что человек может доверяться человеку. Как мало встречал я людей жестоких и нечувствительных во время моих бедствий; как мало людей, похожих на сурового Щекотихина, или на сладкого Простениуса. Да, я говорю это с полным убеждением. Сделайся несчастлив, и везде найдутся друзья; в самых отдаленных местах, в самых пустынных странах ты найдешь всегда сердца и руки, готовые встретить тебя с объятиями.
К числу таких людей в особенности принадлежат честные и добрые обыватели Кургана. Они всегда приглашали меня на свои праздники, заставляли делить с ними каждое удовольствие, каждый лакомый кусок. При приезде моем они не знали, что я сочинитель, но одна статья московской газеты, в которой говорилось о лестном приеме, оказанном мне в Германии, сообщила им о моем литературном существовании и увеличила в глазах их мое значение. Добродушие и предупредительность, с которыми они старались рассеять меня и привлекать в свое общество, нередко тяготили меня, потому что с одной стороны я мало был расположен тогда к общественной жизни, а с другой — самое общество их представлялось мало привлекательным для европейца, как я, избалованного лучшим обществом.
Приведу пример. Заседатель, Иуда Никитич, праздновал день своего ангела, который в России, как известно, считается гораздо важнее дня рождения. Однажды утром он пришел ко мне и пригласил к себе к двенадцати часам. Я пришел и застал там всех именитых жителей Кургана. При моем входе меня приветствовали радостным криком пять человек, называемых здесь певчими; они, стоя спиною к гостям и прикладывая правую руку к губам, чтобы усилить звук, орали во все горло в одном из углов комнаты. Так встречали каждого входящего. На громадном столе стояло блюд двадцать, но не было ни приборов, ни стульев вокруг. Это имело вид завтрака или закуски. Преимущественно тут находились пироги, приготовляемые обыкновенно с говядиною, но на этот раз с рыбою, по случаю поста. Кроме этого, стояло множество холодной рыбы и несколько пирожных. Хозяин с большою бутылкою водки в руках ходил по комнате и торопился угощать своих гостей, которые постоянно пили за его здоровье, но к величайшему моему изумлению не обнаруживали ни малейших признаков опьянения. Вина совсем не было и вообще во всей Сибири я нигде и ни у кого не пил вина, за исключением губернатора в Тобольске; это вино было довольно сносное, русское, которое он получил, если я не ошибаюсь, из Крыма. Вместо вина Иуда Никитич угостил нас другою редкостью, именно медом, напитком, который очень ценится в Сибири, так как в этой стране нет пчел; однако все гости, кроме меня, предпочитали водку.
Я ждал каждую минуту, что отворят дверь в другую комнату и попросят садиться за стол; но нет: гости понемногу, друг за другом разошлись; надо было и мне последовать их примеру.
— Что же, это конец? — спросил я Грави, шедшего со мною.
— О нет, — отвечал он, — каждый уходит домой спать, а в пять часов снова все соберутся.
К назначенному часу я опять явился. Сцена несколько изменилась; большой стол по-прежнему стоял посреди комнаты, но вместо пирогов, рыбы и водки на нем красовались во множестве сладкие пироги, миндаль, изюм и китайские варенья, отменного вкуса; из числа их особенно выдавался род желе или компота из яблок, нарезанных ломтиками.
Теперь появилась хозяйка дома, молодая и привлекательная особа, и вместе с нею вошли жены и дочери гостей. Подали чай с французскою водкою, пунш, в котором сок клюквы заменял лимон. Поставили карточные столы и составили бостон, тянувшийся до тех пор, пока спиртные напитки позволяли игрокам отличать карты. После ужина все наконец разошлись.
Не трудно поверить, что с моей стороны требовалось необычайное усилие для участия в подобных развлечениях. Как счастлив был я, когда мог вернуться домой, вздохнуть свободно в своей комнате, или с ружьем на плече гулять вместе с благородным Соколовым.
Так протекали дни мои в Кургане. Я пользовался постоянно хорошим здоровьем, что после многих лет, проведенных в болезнях, немало способствовало без сомнения тому, что ум мой просветлел. Я надеялся. Я представлял себе в воображении мое семейство, собравшееся вокруг меня. Вместе мы не могли быть несчастливыми даже в Кургане. Это было мое убеждение, и я знал, что жена моя разделяла этот взгляд.
Кроме того, это была не единственная и последняя моя надежда. Не представил ли я мою докладную записку государю? государю, без сомнения, любившему оказывать справедливость и не красневшему исправить порыв увлечения или подозрения, вызванный в нем клеветой, государю, который, сам отец семейства, позволял правдивому голосу проникать в свое сердце, несмотря на все к тому преграды, воздвигаемые генерал-прокурором. С каким удовольствием желал я благополучного путешествия Щекотихину, сколько раз рассчитывал я дни и недели, необходимые для достижения Петербурга, дни и недели, необходимые для доставления известия о моей судьбе с устьев Невы до берегов Тобола. В конце августа, если все мои расчеты оказались бы основательными, я мог ожидать получения окончательного обо мне приговора.
Но я худо рассчитал! Слава Богу! я худо рассчитал! .
ЧАСТЬ II
Настало 7 июля. Утро было прекрасное. Я по обыкновению занимался составлением истории моих бедствий. Около десяти часов вошел ко мне г. Грави и после незначительного разговора схватил, по своей привычке, колоду карт и начал раскладывать гран-пасьянс. Этим он нередко выводил меня совершенно из терпения, потому что нужно было целые часы оставаться свидетелем столь бесцельного занятия. Этот хороший человек не подозревал, чтобы в Кургане кто-либо мог дорожить временем, и тем более ссыльный. Он занимался раскладыванием пасьянса до одиннадцати часов. В глубоком молчании и с сдержанным неудовольствием я ходил взад и вперед по комнате, ожидая, когда он кончит. Вдруг Грави спросил меня, не хочу ли я что-нибудь загадать на карты? Я с жаром отвечал ему: «Спросите оракула, скоро ли я увижу мою жену?». Ответ получился благоприятный. Грави, смеясь, чистосердечно радовался тому, что Христина Карловна в скором времени приедет ко мне.
Наконец он вспомнил, что имеет еще кое-какие дела и удалился, а я снова сел за мой стол и начал писать. Через несколько времени в комнату вошел мой лакей Росси и прервал меня среди фразы, сказав: «Вот еще какая-то новость».
Я едва обратил внимание на его слова, полагая, что он хочет угостить меня каким-нибудь рассказом о новом любовном похождении (со времени нашего приезда сюда он имел их уже более двадцати) и, не оставляя пера, слегка обернулся и спросил его:
— Что же такое?
— Сейчас приехал драгун, — ответил он, — чтобы вас взять!
Испуганный этим известием, я вскочил со стула и устремил вопросительный взгляд на Росси, не будучи в силах промолвить слова.
— Да, да, — продолжал он, — мы, быть может, еще сегодня же уедем в Тобольск.
— Как?.. вот все, что я мог выговорить.
Вместо ответа Росси ввел человека, который видел драгуна, слышал его рассказ о данном ему поручении, сопровождал его до г. Грави и затем поспешил ко мне, чтобы первым сообщить эту новость. Впрочем, он сам не знал подробно содержания депеш, привезенных драгуном.
Чего же должен был я ожидать? Свободы? Увы, нет; потому что зачем в таком случае везти меня обратно в Тобольск? Самая ближайшая дорога шла через Екатеринбург; зачем делать объезд в пятьсот верст? К тому же ответ государя на мою докладную записку не мог последовать так скоро. Следовательно, мне предстоял только дальнейший путь из Тобольска в глубь страны, быть может в рудники, быть может в Камчатку? Я долго дрожал и был вне себя, пока, сделав над собою усилие, немного успокоился. Я поспешил взять тетрадь, в которой писал мои записки, и вместе с оставшимися у меня деньгами засунул ее под жилет. В продолжение десяти минут я ожидал в страшном волнении моего ареста. Эти десять минут принадлежат к числу самых ужасных, когда-либо мною пережитых.
Наконец я увидел из окна Грави, идущего по улице в сопровождении толпы народа. В толпе я заметил драгуна с пером на шляпе. Они были слишком далеко, чтобы я мог разглядеть выражение их лиц. Я был ни жив, ни мертв.
Шатаясь, прошел я по комнате и, снова приблизившись к окну, увидел черты лица Грави, показавшиеся мне очень радостными. Луч надежды промелькнул в душе моей; впрочем, я все еще находился в величайшем беспокойстве.
Наконец все вошли во двор. Грави, заглянув в окно и заметив меня, сделал мне веселый дружеский знак. Сердце мое облегчилось. Я хочу выбежать ему навстречу, но не в силах этого сделать. Я остаюсь недвижим, с глазами, устремленными на дверь моей комнаты. Она отворяется. Я хочу говорить, спрашивать: не могу и молчу.
— Поздравляю, вы свободны! — говорит Грави, бросается мне на шею и заливается слезами радости.
Я ничего не вижу и не слышу, чувствую только его слезы, а сам не проливаю их. Все вокруг громко меня поздравляют; всякий старается первый обнять и поцеловать меня. Росси прижимает меня к своей груди. Я позволяю им делать со мною все, что они хотят, смотрю на них в молчаливом изумлении и не могу ни благодарить их, ни вымолвить ни слова.
Драгун вручает мне письмо от губернатора. У меня достало силы распечатать конверт и прочесть следующее:
«Милостивый Государь!
Радуйтесь, но умерьте ваши восторги, этого требует слабость вашего здоровья. Предсказание мое сбылось. Я имею приятное удовольствие сообщить вам, что наш всемилостивейший монарх желает вашего возвращения. Требуйте все, что вам нужно; вам все доставят, о чем уже сделано распоряжение. Спешите и примите мой привет.
Ваш покорнейший слуга Д. Кушелев».
Каждая строка этого письма на французском языке глубоко врезалась в мое сердце. Губернатор прислал мне в то же время кипу газет и небольшое поздравительное письмо от купца Беккера, присутствовавшего случайно при отправке драгуна; Беккер предлагал мне остановиться у него на квартире по приезде в Тобольск.
Грави вынул из кармана приказ, полученный им, и прочел мне его. В приказе говорилось, чтобы меня снабдили всем необходимым и даже деньгами и немедленно бы отправили.
Я все еще не мог владеть языком; но поток слез облегчил меня, я плакал долго и сильно. Большая часть присутствующих плакала вместе со мною.
Вдруг Соколов кинулся ко мне на шею, обнял меня крепко руками и разразился горькими рыданиями.
— Вот я опять один и покинут всеми, — воскликнул он с живым умилением, — но что же делать? Богу известно, что я искренно радуюсь вашему освобождению.
Все почетные обыватели Кургана собрались в моей квартире; комната едва вмещала их; каждый хотел выразить свою радость и сказать мне что-нибудь ласковое. Благородный Грави, полагая, что такое множество посетителей, быть может, меня стесняет в такую минуту, понемногу удалил их и пригласил меня к себе обедать; но я отказался, потому что не мог ни есть, ни пить от радости.
— Когда предполагаете вы уехать? — спросил он меня.
Я ответил, что часа через два.
— Что же вам нужно?
— Лошадей.
Он ушел, улыбаясь, и я остался один. Не буду пытаться описывать состояние моей души. Ноги мои дрожали, а между тем я решительно не мог сесть; я ходил беспрестанно взад и вперед по моей комнате; у меня не было никаких мыслей; я испытывал только внешние ощущения, и лишь какие-то неопределенные образы мелькали в моей голове.
Мне представлялось, что моя жена и дети летают вокруг меня в каком-то облаке. Я скоро почувствовал, что начинаю бредить; я был совершенно истомлен. Я хотел принудить себя последовательно о чем-нибудь думать, размышлять, или наконец прочесть газеты, чтение которых мне всегда нравилось; но это было тщетно. По временам слезы навертывались на моих глазах и все, что я мог произнести, заключалось в восклицании: Боже мой! Боже мой!
Наконец, несколько овладев собою, я заметил, что в чашу меду, поднесенного к губам моим, примешано несколько капель дегтю. Драгун, которому я в первых порывах радости сделал подарок, далеко превышавший мои средства, сообщил мне, между прочим, что из Петербурга приехал сенатский курьер, чтобы везти меня обратно, но, получив приказание ехать только до Тобольска, курьер этот отказался направиться за мною далее и что поэтому губернатор не мог избавить меня от объезда. Это разъяснило мое недоумение; но драгун не мог дать ответа на другой гораздо более важный для меня вопрос, а именно: привез ли курьер мне письмо от жены или, по крайней мере, какие-нибудь о ней известия? Он этого не знал, и мне казалось очень вероятным, что курьер не имел никаких для меня писем, так как известное мне человеколюбие губернатора побудило бы его справиться об этом у курьера и сообщить мне в своем письме. Разве он не знал, до какой степени был я привязан к моему семейству? Не видал он разве, какие я проливал слезы? Не присоединял разве он часто к моим слезам и свои? А между тем он хранил молчание: без сомнения он скрывал от меня что-нибудь ужасное.
Я был изобретателен на муки для самого себя. К счастью, приготовления к отъезду развлекали меня. Мною овладевало детское нетерпение. Все было положено кое-как в дорожный мешок и брошено в кибитку. Я спешил исполнить мою последнюю обязанность в Кургане — проститься с моими хорошими приятелями. Следует ли говорить, что я не оставался ни у кого из них долее нескольких минут. Я пробыл более продолжительное время лишь у милейшего Грави, он потребовал от меня пожертвования, казавшегося мне очень тяжким, но в котором я не в силах был отказать его настойчивым просьбам.
Седьмого июля был церковный праздник, истинное значение и смысл которого я никогда не мог постигнуть. Он состоял в том, что образ святого переносили из соседней деревни в город. Из города выходили навстречу также с образом и, затем сопровождали первый образ в городскую церковь, читали и пели там разные молитвы, а вечером уносили его обратно в деревню. Все городские жители с пением сопровождали этот образ во время шествия. Добрый Грави считал своею обязанностью идти во главе процессии и принудил меня, вопреки моему желанию, принять в ней участие. Он уверял меня, что это продолжится не более получаса — и я отправился.
Мы встретили деревенский образ около городской черты; его несли шесть деревенских девушек, очень красивых, со священником впереди; все пели и крестились. Образа двух святых преклонили один перед другим; мы все пошли обратно в город и поставили деревенский образ в городскую церковь. После этого я побежал домой, чтобы окончить приготовления к отъезду.
У дома я встретил Соколова очень грустного: он в задумчивости ходил по двору. Еще накануне говорили мы друг другу, что ежели один из нас получит свободу, то другой сделается вдвое несчастнее. На другой день это и случилось; но мы, однако; не упоминали об этом. Я подарил ему мое ружье, охотничью сумку, все мои снаряды и все, что было мне излишним теперь. Он принял все это молча, но в глазах его, подернутых слезами, я читал слова: «я предпочел бы, чтобы ты остался».
Я умолял его дать мне письма к его семейству и обещал, что буду считать священной своей обязанностью доставить их; но совесть его, до крайности строгая, не дозволила ему на это решиться. Он не хотел ни в чем нарушать строгого приказания, ему данного, и старался все переносить, не допуская себе ни малейшего нарушения.
Мысль, что этот достойный человек был бы в Кургане счастливее, если бы не встретил во мне товарища по несчастию, отравила на время радость, которую я ощущал, будучи освобожден. Действительно, я был причиною того, что он вернулся к забытым им привычкам и привязанностям; он начал посещать вместе со мною общество, развлекаться; он мог поверять мне свое горе, я всегда готов был слушать его и сочувствовать ему; внезапный мой отъезд повергал его в прежнее одиночество. Я предполагал извлечь его из мрачного жилища и взять на зиму к себе; мой отъезд принуждал его по-прежнему жить в лачуге. Я плакал, крепко прижимая его к моей груди; он вышел из комнаты со слезами. Я не видал его более, потому что при отъезде, когда все жители собрались на дворе, Соколова не было между ними.
Нужно было еще целый час ждать лошадей. Никогда я не испытывал такого сильного нетерпения. Я едва был в состоянии благодарить жителей Кургана за выказываемое ими мне расположение. Один потчевал пуншем, другой нагружал кибитку съестными припасами, третий давал мне горшки с огурцами и т. п. Мне бы пришлось идти пешком около кибитки, если бы я взял с собою все предлагаемые мне подарки. Да благословит вас Бог, добрые жители! Я не увижу вас более, но воспоминание о вашем гостеприимстве навсегда останется в моем признательном сердце.
Наконец заложили лошадей. Все по очереди меня расцеловали и усадили в кибитку. Добрый старик Грави сел возле меня, желая, во что бы то ни стало проводить меня за черту города. Пожелания и благословения сопровождали меня со всех сторон. Я плавал в море наслаждений.
Проехав около двух верст, Грави приказал остановить лошадей, обнял меня, крепко поцеловал, пожал руку, со слезами на глазах вышел из кибитки и направился к городу; но снова вернулся, опять пожал руку и, сказав: «с Богом!», направился в город. Я обернулся, следил за ним глазами и осматривал с умилением место моей ссылки. Отбросив все грустные грезы о моем несчастье, я приказал ямщику ехать скорее.
На этот раз я мог миновать Тюмень, так как воды, большею частью, уже спали. Снабженный покрывалом от комаров, защищавшим мою голову, я мог свободно ехать всю ночь; без такого покрывала решительно нельзя путешествовать по Сибири летом. Здешние комары ничем не отличаются от наших, за исключением цвета; но они гораздо беспокойнее и более алчны к крови, нежели европейские.
Под утро я заснул; после легкого сна пробуждение было для меня новым наслаждением. Я вспомнил все, что произошло со мною в последний день, и та минута, когда мысль о моей свободе представилась мне с полною ясностью, была божественна.
Около полудня проехали мы небольшой город Ялуторовск. Тут жило множество сосланных и в числе их князь Сибирский (prince Simbirsi), бывший генерал-аншеф, отправленный в ссылку за допущенные им при поставке сукон злоупотребления, в которых он сам не был виноват, но которым, однако, потворствовал. Нельзя предположить, чтобы он заслуживал то строгое наказание, которому подвергся, и тем более способ, каким оно было приведено в исполнение. В кандалах и оковах его привез в Сибирь провожатый, втрое более суровый, нежели мой Щекотихин; несмотря на слабое здоровье и тяжесть оков, князь должен был уступать ему свое место в телеге и идти пешком. Кроме того, он подвергся самым унизительным оскорблениям со стороны своего спутника, обращавшегося с ним всю дорогу крайне скверно и дерзко. Впоследствии дело его было пересмотрено, он был оправдан, и все чины и почести были ему возвращены.
Однако ж негостеприимные берега Тобола доставили ему счастливую минуту, усладившую его страдания и возбудившую во мне зависть.
Во время переезда из Тобольска в Ялуторовск, назначенный ему местом ссылки, он был принужден, как и я, по случаю разлития вод, сделать большой объезд в несколько сот верст. В то самое время, как он собирался переезжать Тобол, он увидел на противоположном берегу лодку с несколькими людьми, нагруженную вещами.
Представьте себе его радость, когда он узнал в этих путниках свою жену и детей.
Он громко закричал; ему ответили с того берега знакомые, дорогие его сердцу голоса; к нему протягивались руки; он бросился в воду и вплавь достиг лодки, где его ожидали горячие объятия. Боже, какая минута! Мне это рассказывали с умилением крестьяне, бывшие свидетелями этой трогательной встречи.
Во время проезда моего через Ялуторовск, князь лежал больной, но, по крайней мере, находился среди своей семьи, и был предметом самой нежной заботливости.
Нигде не встречал я таких тучных пастбищ, как здесь. Их косит кто хочет, и большая часть лугов остается не скошенною за недостатком рабочих рук в летнюю пору и по неимению того количества скота, которое бы съело все это сено зимою.
Не могу умолчать о феномене, встреченном мною в одной деревне близ Ялуторовска. Это был мальчик лет восемнадцати, совершенно слабоумный, ходивший на руках и на ногах как медвежонок; он мог бы служить подтверждением предположения, что человек первоначально создан был с такого рода походкою. Он не только ходил довольно скоро, когда хотел, но и держал при этом голову, как все люди, т. е. совершенно прямо, вертикально; должно быть, шейные мускулы его очень привыкли к такому положению. Впрочем, он очень редко становился прямо на ноги, как все люди, и предпочитал ходить на четвереньках подобно медвежонку.
Дорогою между Ялуторовском и Тобольском встречается множество деревень, населенных татарами. Народ этот, по моему мнению, не заслуживает вовсе того презрения, с которым обращаются с ним русские, покорившие его. Неожиданно сломавшаяся в пути ось у моей телеги дала мне возможность несколько познакомиться с этим народом.
Эта дорожная неприятность случилась со мною вечером и довольно поздно. Немедленно несколько татар прибежали помогать нам; один из них был нечто вроде плотника. Я приказал остановиться перед его домом и, узнав, что поправка будет продолжаться, по крайней мере, часа три, приказал человеку моему приготовить самовар.
Внутренность татарских изб была очень грязная; я предпочел провести прекрасный летний вечер на воздухе, приказал принести себе стол и стул и открыл дорожный ящик, чтобы вынуть все необходимое для приготовления и питья чая. Любопытство привлекло ко мне всех жителей деревни, по-видимому, совершенно не знавших тех вещей и принадлежностей, которые могут быть причислены к предметам роскоши.
Старый шелковый халат, надетый на мне и до того поношенный, что моя жена не раз намеревалась его бросить, привлек их внимание до такой степени, что каждый непременно хотел ощупать халат руками.
Но что привело их в совершенный восторг — это зеркало, находившееся на внутренней стороне крышки моего дорожного ящика. Я вынул зеркало, и дал его, прежде всего хорошенькой жене плотника, которая сперва гляделась в него украдкой, но понемногу свыклась, и стала любоваться собою с большим удовольствием, так как была очень красива.
Мне показалось вообще, что татарские женщины здесь не так тщательно скрывают свои лица как в Казани; по крайней мере, все те, которых я видел, были без покрывала.
Когда чай был готов, я закурил трубку и сел на бревна против дома хозяина. Ночная картина была очень живописна: человек двадцать татар сидели вокруг меня на различных уступах, образуемых бревнами; у ног моих был разведен огонь, около которого работал плотник; через дорогу, близ дома, стояли татарские женщины, девушки и дети, слишком робкие, чтобы перейти на мою сторону. Между мною и ближайшими моими соседями завязался очень оригинальный разговор. Узнав, что я не русский, татары сделались смелее, доверчивее и принялись расспрашивать меня: кто я такой, куда я еду, где моя родина, как там живут и пр. и пр. Мы одинаково худо говорили по-русски, и нам стоило неимоверных усилий понимать друг друга. Услыхав от меня, что я родом саксонец, они долго шептались между собою по-татарски и наконец спросили меня, не находится ли Саксония на берегу Каспийского моря? Я не знал, как им дать понятие о географическом положении этой страны; они не знали никаких составных частей Германии. Одна Пруссия была им известна, но и о ней они имели самые смутные понятия. Они никогда ничего не слыхали о Франции, о ее войнах и о совершившейся в ней революции. Счастливый народ!
Молодая женщина, прирученная немного зеркалом, подошла между тем поближе, желая принять участие в разговоре. Я не замедлил спросить ее, сильно ли распространено между татарами многоженство? Оказалось, что во всей деревне только два человека имеют нескольких жен, и одним из них был мой хозяин.
В свою очередь они также предложили мне вопрос: не нахожу ли я более приятным иметь несколько спутников? Каждый из присутствовавших старался доказать мне пользу и выгоды многоженства. Когда женщина становится старою, говорил один, к ней присоединяют другую, более молодую. Когда одна ворчит, прибавил другой, другая смеется и резвится.
— Очень хорошо, — ответил я, — но приходится ли такой порядок по вкусу вашим женам?
Сказав это, я обратил свой взгляд на мою красивую хозяйку. Ей перевели и объяснили мои слова, так как она очень мало понимала по-русски.
Она улыбнулась и два или три раза покачала головою, как бы желая сказать: вы имеете основание сомневаться. Потом она боязливо повернула голову к стороне дверей дома, у которых сидела женщина лет сорока противной наружности и, по-видимому, ее товарка, сожительница. Я следил за ее взорами, и мне живо представилась ее внутренняя домашняя жизнь в этом доме.
Я, видимо, приобрел благосклонность этой молодой женщины участием моим к судьбе ее пола, потому что немного погодя она принесла без всякой о том просьбы с моей стороны горшок, наполненный яйцами, поставила его на огонь, разложенный у моих ног, и села около него таким образом, что пламя ярко-красным цветом освещало ее лицо. Сварив яйца, она положила их на деревянную тарелку и подала мне.
Я никогда не имел такого удобного случая, как теперь, убедиться в глубокой, закоренелой ненависти татар к русским. Мой драгун прилег и заснул; я и мой человек были иностранцы; татары могли выражаться свободно — и без малейшей осторожности начали всячески бранить русских в лице драгуна.
Татары, насколько я мог изучить их характер, по моему мнению, откровенны, честолюбивы, понятливы, восприимчивы, раздражительны и мстительны. Мужчины большею частью красивы, сильны, большого роста.
При таких нравственных и физических качествах невозможно, чтобы обращение с ними русских не возбуждало бы в них ненависти. С ними обходятся точно так же, как с некоторыми проклятыми финскими племенами. Слово татарин в здешних местах такое же бранное, как и слово чухонец для несчастных обитателей северных берегов Балтийского моря. С татарами обращаются самым жестоким и унизительным образом. Если с русским случится какое-либо приключение дорогою, он требует содействия от первого попавшегося ему навстречу татарина, как от раба, не заикаясь о какой-либо плате или благодарности за это; напротив того, он смеется перед татарами над Магометом; в то самое время, как они работают для него, он остается равнодушным зрителем их усилий. Однажды я видел, с каким едва сдержанным негодованием татарин переносил насмешки курьера Шульгина; когда последний издевался над Магометом, он бледнел от злости.
Я несколько утешил их, сообщив, что некоторые из мурз пользуются большим уважением в Петербурге. Я назвал Державина, одинаково знаменитого как писателя и как государственного человека, к которому они могли бы в случае надобности обратиться.
Мой разговор доставлял им, по-видимому, такое же удовольствие, какое доставили мне их откровенное обхождение и доверчивость; но они все так близко столпились вокруг меня, что атмосфера, наконец, сделалась не совсем для меня приятною.
Впрочем, было уже время расстаться, потому что кибитка моя была готова. Плотник взял безделицу за работу и решительно отказался что-нибудь получить за свое гостеприимство. Мы расстались добрыми приятелями, и, хотя эта маленькая остановка не особенно была мне по вкусу, так как я очень торопился ехать, но, тем не менее, я не мог не быть довольным проведенным здесь временем.
Я продолжал свой путь без всяких приключений и приехал утром девятого числа на последнюю станцию перед Тобольском.
Река находилась здесь еще в полном разливе, и я был принужден последние четыре мили проехать, как и в первый раз, на плохой лодке. Но погода была такая же превосходная, как и во время первого моего проезда, а расположение моего духа столь же ясное, как небо. Я снова видел те же самые предметы, но с совершенно различными ощущениями, и моя душа на этот раз походила на ту гладкую поверхность, по которой я тихо плыл.
В десять часов я прибыл в Тобольск. Хотя купец Беккер предлагал мне остановиться у него, но я колебался отправиться прямо к нему, не зная, как посмотрит на это губернатор. В моем положении я принужден был более всякого другого избегать по возможности всяких поводов навлечь на себя неприятность или ответственность.
Поэтому я предпочел отправиться в прежнее мое помещение; меня очень радушно встретили и поместили в тех же самых комнатах, которые я занимал прежде и в которых после меня жил уже другой несчастный. Я приказал драгуну предупредить о моем приезде губернатора и начал переодеваться, чтобы немедленно к нему явиться.
Приехавший за мною из Петербурга курьер, по фамилии Карпов (Carpow), жил в этом же самом доме, где я остановился, но он куда-то вышел, и я не мог обратиться к нему с животрепещущими и интересными для меня расспросами о моем семействе. Я пошел к губернатору и застал его, как и в первый раз, в саду. Он крепко обнял меня; лицо его сияло от радости.
Первый мой вопрос был о моем семействе. Увы! он ничего не знал и старался всячески меня успокоить. Он показал указ обо мне, содержавший в немногих строках повеление, писанное рукою самого генерал-прокурора, о том, чтобы немедленно освободить некоего Коцебу, вверенного его надзору, и отправить обратно в Петербург, снабдив на казенный счет всем для него необходимым и желательным.
Курьеру, кроме того, предписывалось платить из казенных денег все расходы во время моей поездки.
В силу этого приказания губернатор просил меня сказать ему все, что мне нужно. Я имел еще сотню рублей и конечно не спросил бы ничего, если бы не опасался показаться гордым и раздражить государя, отвергнув как бы с пренебрежением его великодушные предложения. С другой же стороны, я боялся просить слишком многого; мне необходимо было одинаково избегать подозрения как в наглости, так и в заносчивости. Губернатор понял мое затруднение. Я просил его дать мне совет; он полагал, что, попросив триста рублей, я буду, так сказать, держаться золотой середины. Я последовал этому совету и желал только одного, чтобы меня отправили далее через два часа. Тщетно губернатор убеждал меня пробыть несколько времени в Тобольске; я ответил ему несколько резко, — что считаю как бы воровством у моей жены всякий час, замедляющий наше свидание. Он согласился с этим и, обратясь к своей подруге, с чувством объяснил ей по-русски сказанное мною. Он обещал дать все необходимые приказания, чтобы ускорить мой отъезд, и вызвался сделать распоряжение о возврате мне моей кареты. Я поблагодарил и отказался от этого, предпочитая скорее ехать в неспокойной телеге, нежели останавливаться на каждой станции для беспрестанных починок кареты.
Впрочем, я не мог выехать так скоро, как предполагал. Выдача мне трехсот рублей, от которых я охотно отказался бы, требовала некоторых формальностей. Необходимо было, чтобы канцелярия губернатора написала об этом казенной палате, которая собиралась в присутствие только до двенадцати часов. Теперь же оказалось уже слишком поздно, и я должен поневоле ночевать в Тобольске.
Я обедал у губернатора, а потом навестил своих хороших приятелей: Киньякова, Беккера и любезного Петерсона; они приняли меня со знаками самой искренней дружбы. Наконец, возвратясь домой, я увидел курьера, который, однако ж, ничего не мог сообщить мне о моем семействе. Особенная инструкция, ему данная и показанная им мне, доказывала, очевидно, что в Петербурге совершенно убеждены в моей невинности, так как предписывалось иметь всевозможное ко мне внимание дорогою и обходиться со мною со всяким для меня удовольствием (wsakie udowolstwie). Впрочем, для достижения этой цели сделали худой выбор. Карпов был самый невоспитанный и неприятный молодой человек, до крайности ленивый, заботившийся только о своем удобстве; он ничем не стеснялся; ему было решительно все равно, ехали ли мы скоро или шагом; он не обладал даже способностью, свойственною подобным ему лицам, подгонять ямщиков и станционных смотрителей угрозами, бранью и напускной важностью. Видно было сейчас, что это пустой человек, и его невозмутимое спокойствие не раз доводило мое терпение до крайности. Впрочем, он был добрый малый, когда-то аптекарский ученик, очень способный исполнять кухмистерскую должность и есть пироги. Он был очень недоволен тем, что не мог остаться и понежиться в Тобольске еще несколько дней. При всем том он был очень жаден к деньгам; при первой же встрече я подарил ему сто рублей, но он остался недоволен, по-видимому, ожидая от меня более.
Весь вечер моя комната была наполнена разными лицами, приходившими меня поздравить; одних я знал ранее, другие же были мне совершенно незнакомы. Губернатор также посетил меня, и весь город торопился оказать мне подобную вежливость.
Первый раз в Сибири спал я сладким и спокойным сном. Я проснулся рано с приятною надеждою уехать около девяти часов; я нанял даже лодку к этому времени, но, увы, должен был ожидать до самого вечера, пока малозначащее для меня дело о выдаче трехсот рублей было решено, подписано и окончено. Я, быть может, должен считать счастьем такую задержку, потому что в течение всего дня была сильнейшая буря, которая могла быть пагубной для меня во время плавания. Я извлек из этой остановки еще другую выгоду. Я согласился из любезности взять с собою до Петербурга сына немецкого портного в качестве своего лакея; от меня скрыли, что этот мальчик страдает падучею болезнью, что было бы крайним для меня стеснением в дороге. Благодаря задержке в Тобольске, я успел узнать об этом и отделаться от такого спутника.
Впрочем, я с досадою остался обедать и ужинать в обществе моих приятелей в Тобольске. Вечером все было готово к отъезду, но ветер и дождь принудили меня остаться еще на несколько часов. Я отложил отъезд до трех часов утра и лег на кровать совсем одетый.
Я встал раньше всех, или, лучше сказать, я не смыкал глаз всю ночь. С рассветом я был уже на ногах и приказал разбудить моего ленивого спутника. Буря скорее усилилась, нежели утихла; тем не менее, я решился ехать. В четыре часа достигли мы берегов Иртыша, и я с восторгом смотрел, как ставили кибитку на колыхавшуюся лодку. Я спросил одного из гребцов: опасен ли переезд?
— Не очень, — ответил он.
Это не очень не было особенно утешительно, но желание ехать одержало верх над страхом и, несмотря на возражения моих спутников, я приказал переправляться.
Мой итальянец Росси провожал меня до берега. Он старался казаться тронутым расставанием со мною, но выказываемое им волнение было лишь притворством; оно проистекало единственно от невозможности долее меня обкрадывать. Хотя, кроме жалования, я подарил ему перед отъездом немало денег, тем не менее, осматривая свой дорожный мешок, я заметил, что он по-христиански поделился со мною моими пожитками. Я употребляю слово поделился в буквальном смысле, так как он оставил мне ровно половину того, что я имел и даже разрезал пополам единственную простыню, которая была у меня. Желаю ему наслаждаться на ней сладким и тихим спокойствием, в чем и не сомневаюсь, потому что совесть была ему неизвестна.
Наконец мы отвалили от берега; радость, которую я ощущал при виде воды, отделявшей меня от города, была неописанная. Я пристально смотрел на удалявшийся из глаз моих город, на массу домов, постепенно терявшихся вдали, и предавался бы этому прекрасному и трогательному виду, вероятно, довольно долго, если бы постоянно усиливающаяся буря, сильные удары волны, жестокая качка лодки, крики гребцов и кормчего не пробудили меня от моих грез.
Пока мы плыли по затопленным берегам и могли придерживаться леса, стоявшего в воде, — все шло благополучно, но опасность делалась очевидною, когда мы должны были пуститься в открытое море (прошу извинения за это смелое выражение) и переплывать место впадения Тобола в Иртыш. Лодку нашу страшно качало, волны ежеминутно заливали ее, необходимо было постоянно отливать воду. Никто не мог стоять в лодке, не подвергаясь опасности упасть немедленно в воду, и я видел момент, когда лодка наша, пересекая Тобол, стала поперек волн и готова была опрокинуться. Подобный случай был накануне. Мы все кинулись на противоположную сторону лодки, чем удержали ее равновесие и спаслись от гибели.
У противоположного берега находилось много до того мелких мест, что виднелась трава затопленных лугов; лодка наша часто садилась на мель.
Тогда гребцы должны были входить по пояс в воду, чтобы сдвинуть лодку с места, на что требовалось и много времени, и много труда.
Наконец, после семичасового переезда мы благополучно достигли противоположного берега; с этой минуты все затруднения на воде были уже преодолены, потому что все реки, которые предстояло мне переезжать и которые причинили мне столько беспокойства во время поездки в Сибирь, уже вступили в свои берега. Мрачная Сура, прекрасная Кама, величественная Волга, быстрая Вятка, словом сказать, все реки вошли снова в свои пределы, как бы не желая противопоставлять препятствий моему быстрому возвращению на родину.
Впрочем, перед приездом в Тюмень я подвергся новой опасности. Я сделался болен и даже очень болен. Не могу себе объяснить причину моей болезни; признаки ее были совершенно для меня новы. Я ощущал такое сильное волнение, что должны были ехать совсем шагом даже по совершенно ровной и гладкой дороге. К сожалению, я не имел с собою никакого лекарства, кроме лимонада в порошке. Мой друг Петерсон, правда, предлагал дать мне на дорогу разных лекарств, но, полагая, что нельзя захворать во время такого чудного путешествия, я отказался от его предложения. К тому же, я не знал бы, которое из них должен принять, так как я совершенно не мог понять, что у меня за болезнь. Мне оставалось только вооружиться терпением, но мучившая меня мысль, что, быть может, я умру, находясь так близко от цели, не обняв своих, не располагала к терпению.
Меня дотащили до Тюмени к двенадцати часам дня. Курьер мой советовал мне остаться здесь необходимое для моего выздоровления время и начать лечиться, но я отказался от всякого промедления в дороге. Как лечиться в Тюмени? Какого медицинского пособия мог я ожидать в городе, где не было врача и где какой-нибудь невежественный фельдшер стал бы лечить меня? Я предпочитал поэтому продолжать путь. Не достигал ли я уже границ Сибири? Мне хотелось умереть не в стране моей ссылки.
Мы отправились далее, но боли мои в скором времени усилились до того, что на следующей станции, не имея возможности выносить езды в кибитке, я должен был остановиться в жалкой деревне. Это было вечером. Я приказал устроить себе постель в кибитке и пытался заснуть, но не мог. Боли мои препятствовали этому, но это был их последний приступ, и я одержал над ними верх. Перелом болезни был весьма сильный и продолжительный: я обязан ему, быть может, хорошим здоровьем, которым пользовался прошлую зиму, проведенную мною лучше, чем остальные за последние десять лет.
На следующее утро я, хотя еще чувствовал большую слабость, был в состоянии продолжать путь и в десять часов утра увидел среди леса пограничные столбы Тобольской губернии, на которые при моем въезде я смотрел с замиранием сердца.
При отправлении моем из Москвы мне позволено было купить несколько бутылок вина для подкрепления моих слабых сил. Я выбрал бургонское вино, стоившее сорок рублей бутылка. Денежные мои средства не позволяли мне купить его много, а потому я ограничился только тремя бутылками и пил их исключительно в видах здоровья.
До приезда в Тобольск я уже выпил две бутылки, а третья последовала за мною в Курган. Я тщательно сохранял ее как сокровище, предназначая отпраздновать ею день приезда в Сибирь моей жены. Теперь же, в виду этого пограничного столба, я откупорил ее штопором, подаренным мне моею матерью к Рождеству, которым еще я ни разу не пользовался, и выпил несколько рюмок, проливая слезы радости; я угостил также этим вином курьера и ямщика, а пустую бутылку разбил о столб. После этого, как бы ничего более уже не опасаясь, я закричал ямщику: «пошел! пошел!» .
Информация из Википедии.
Надворный советник Щекотихин и курьер сената Александр Шульгин были приставлены к Августу Коцебу для препровождения его в Сибирь. Вот как он описал их моральный облик: Александр Шульгин (Schulkins) имел не более тридцати лет и был человек решительно без всякого образования, нечто вроде скота, но скота хорошей породы; лицо у него было калмыцкое, круглое, с приплюснутым носом, с сильно выдающимися скулами и небольшими полуоткрытыми глазами, лоб маленький и узкий, волосы черные, широкие плечи и грудь. На левой стороне груди носил он круглую белую бляху сенатских курьеров, а на поясе сумку для пакетов. Величайшим для него удовольствием было есть и пить; он не был разборчив на кушанья: ел и пил все, что попадалось, и, судя по тому как он это исполнял, можно было заключить, что он считает это главною своею обязанностью; когда он ел суп, то нагибал голову назад и совал в рот ложку по самую ручку и выливал ее таким образом в глотку, не заставляя нисколько участвовать в этом свой вкус; в это время он смотрел в потолок, и лоб его покрывался множеством продолговатых мелких морщин, которые приводили в движение волосы на его голове; точно так же поступал он, когда ел говядину, которую не жевал, а глотал целыми кусками; если я оставлял на моей тарелке кости, он немедленно овладевал ими и принимался грызть их как бульдог и извлекал из них не только все хрящи, но даже и мозг костей. Стакан водки должен был быть очень великим, если он не мог выпить его разом одним залпом; он был в состоянии очень много выпить и не пьянеть. Он пил все без различия: я видел, как он выпил менее нежели в четверть часа чаю, кофе, водки, пуншу и сверх того две кружки кваса. Он ел, пил и засыпал во всякое время дня и ночи. Мимоходом замечу, что Щекотихин мог потягаться с ним во всех отношениях и мало уступал ему в наклонности к крепким напиткам… – прим. редактора сайта «Курганген».
Десть (от перс. dästä — рука, горсть) — русская единица счёта писчей бумаги, равная 24 листам бумаги. Единица использовалась до введения метрической системы. После этого некоторое время существовала промежуточная единица — метрическая десть, равная 50 листам. 20 дестей составляют стопу.