В современной отечественной исторической науке одним из перспективных направлений исследований, окончательно оформившихся после архивно-историографической «революции» конца 1980-х — начала 1990-х гг. [29; 34], стала история повседневности, предметом которой является «сфера человеческой обыденности во множественных историко-культурных, политико-событийных, этнических и конфессиональных контекстах» [22, с. 3]. По другой, не менее удачной дефиниции, принадлежащей Ю. А. Полякову, «история повседневности — это сумма миллиардов судеб людей, живущих в далеком и близком минувшем, имеющих как общие глобальные черты, так и специфические, региональные, национальные, наконец, индивидуальные. Задача — обрисовать их образ жизни в историческом разрезе, выявляя общее и особенное, неизменное, сохраняющееся столетиями, и новое, ежедневно рождаемое буднями» [19, с. 125].
Несмотря на изначально проявившийся плюрализм теоретикометодологических подходов, выходящих в необъятные когнитивные просторы полидисциплинарности [11, 21], общим гносеологическим вектором «ортодоксально» исторических исследований сохраняется благоразумное стремление к максимально объективной, избавленной от искусственного концептуализирования, дискурсивных эквивокаций, репрезентации прошлого и его образов, запечатленных в конкретных источниках, при которой в качестве ведущего критерия ценности, востребованности тех или иных материалов, реликтов ушедших эпох становится степень хронологической удаленности от текущего, наличного бытия. К настоящему времени прошло уже более четверти века с момента ухода с исторической сцены советской государственности и этого специфического социокультурного пространства. Углубляется разрыв и увеличивается дистанция между поколениями, возникает переломный этап в формировании коллективной памяти, в которой советская действительность приобретает все более смутные и расплывчатые очертания. В силу этого большую актуальным становится обращение к источникам личного происхождения, созданных не теми, кто лишь успел застать, застигнуть ускользающее историческое бытие поверхностно и фрагментарно, а к наследию свидетелей, очевидцев всей эпохи.
К этому поколению, генерационному уровню 1920-х гг., принадлежит еще ныне не завершивший свой жизненный путь В. П. Капустин. Он родился 8 января 1925 г. в Самаре. Активную трудовую деятельность начал уже в 16—17-летнем возрасте. В 1942 г., будучи учащимся Пензенского художественного училища, был мобилизован в качестве рабочего на военнопромышленные предприятия, обеспечивающие ремонт авиационной техники. В августе — октябре 1942 он работал слесарем на пензенском заводе № 163, а затем с октября 1942 г. и вплоть до завершения войны, в связи с возвращением в Куйбышев, — мотористом специального цеха № 6 (испытательной станции) куйбышевского завода № 24.
Навыки, приобретенные во время работы на заводах, безусловно, предопределили дальнейшую инженерно-техническую самореализацию, связанную с конструкторско-архитектурной и художественно-графической сферой. В конце 1940 — начале 1950-х гг. В. П. Капустин получает два средних профессиональных образования, заканчивая сначала Пензенский строительный техникум (1948), а в 1951 г. — Ленинградское пожарно-техническое училище. С 1949 по 1955 г. он являлся штатным сотрудником пожарной инспекции (инженер-лейтенант) управления пожарной охраны (УПО) Ленинского района г. Куйбышева, выступавшего самостоятельным подразделением при МВД СССР.
После демобилизации из органов внутренних дел, состоявшейся в 1955 г., в течение всего последующего 30-летия, вплоть до ухода на пенсию в 1985 г., жизненный путь В. П. Капустина был связан с одним из ведущих технических вузов области — Куйбышевским инженерно-строительным институтом им. А. И. Микояна (в настоящее время — Академия строительства и архитектуры (АСА) при Самарском государственном политехническом университете). Здесь он работал сначала в должности инженера по административно-хозяйственной части, а затем, после завершения обучения на заочном отделении в 1959 г., получил возможность заниматься преподавательской деятельностью. Он выступил руководителем производственной практики, ассистентом-инженером, работал старшим преподавателем кафедры начертательной геометрии и графики, а с начала 1970-х, после организации архитектурного факультета, — старшим преподавателем кафедры рисунка, живописи и скульптуры.
В 1972 г. В. П. Капустин после более чем четвертьвекового перерыва, в 47-летнем возрасте, с разрешения Министерства культуры РСФСР, выданного по ходатайству руководства вуза, нуждавшегося в преподавательских кадрах по живописи и рисунку, завершает прерванное в годы войны обучение в Пензенском художественном училище им. К. А. Савицкого, что рассматривалось как необходимое повышение квалификации для соответствия занимаемой должности.
Самарской общественности В. П. Капустин известен не только как ветеран тыла Великой Отечественной войны, убежденный коммунист с высокой степенью политико-идеологической индоктринации, педагог-организатор, строитель, но и как талантливый художник, а также спортсмен, активист спортобщества «Динамо», завоевавший в начале 1950-х гг. почетный титул чемпиона области по легкой атлетике. Если придерживаться позитивистского, историко-социологического подхода, основанного на классовой стратификации, допускающей возможность инкорпорации в ту или иную социальную категорию на основании внешних критериев и их динамики — уровня образования, сферы деятельности, институциональной принадлежности и т. д., то В. П. Капустина можно считать представителем интеллигенции (в данном случае — инженерно-технической) как некого «слоя людей», согласно классической дефиниции, отраженной в энциклопедии 1980 г., «профессионально занимающихся умственным, преимущественно сложным, творческим трудом, развитием и распространением культуры», что при этом обязательно предполагает функционально-политическую атрибуцию, связанную с «обслуживанием» и «выражением» интересов того или иного класса [24, с. 501], под которым в коммунистическом государстве недвусмысленно подразумевался именно рабочий класс. В постсоветской историографии также наблюдаются попытки реконцептуализации и «возрождения» классового, утилитарно-прагматического подхода, но уже в ином ракурсе, при котором компенсация нарушенной социально-интеллектуальной иерархии, предполагавшей подчинение интеллигенции «четвертому сословию», «диктатуре пролетариата», производится путем возведения ее в доминирующий на основании доступа к административным ресурсам «класс управляющих» [2, 20].
Такие подходы, как мы уже отмечали ранее [32, 33], неизбежно ведут к релятивизму, дискурсивному редукционизму, основанному на эквивока- ции — подмене или вытеснении внутреннего идейно-сущностного и интеллектуального облика и потенциала как качественных признаков реальной интеллигентности — внешней идентификацией. Только на этом поверхностном «основании» и осуществляется автоматическое причисление к интеллигенции, в действительности существующей как «трансцендентная общность», единение с которой проистекает из запредельного служения наднациональным и надиндивидуальным принципам, имеющим высшее узаконение и включающим в себя: идейную и поведенческую дисциплину — стиль и образ жизни, отражающие принципы благородного духа: мужество, героический менталитет, отторгающий любые чужеродные влияния, в первую очередь, субъективно-индивидуалистические, взвешенность и автономную интеллектуальную проницательность, перерастающие в осознанную позицию служения истине, обладающей единым, универсальным, интегральным характером, равнодушие и разумную дистанцию ко всему внешнему, преходящему, количественному и становящемуся [32, с. 113].
В силу этого с учетом обозначенной нами позиции В. П. Капустин находится в погранично-промежуточном состоянии как по историко-социологической стратификации, так и в соответствии с общим экзистенциальноонтологическим статусом. Его нельзя считать полностью рядовым человеком, обывателем, чему препятствует активное участие в общественно-политической жизни, уровень самосознания и следы интеллектуальной деятельности, но и причислить его к партийно-государственной и интеллектуальной элите в описанном выше смысле было бы также ошибочно, что объясняется недостаточной степенью развития критического мышления по отношению к советской действительности, которую В. П. Капустин нередко не только идеализирует, но и в ряде мест демонстрирует откровенную апологетику советского вообще и сталинского, в частности, режимов, заявляя об идейнополитическом «гении» В. И. Ленина, «триумфе» И. В. Сталина, воплотившего в жизнь «идеи марксизма-ленинизма, преобразователя отсталой Рассеи в могучее индустриальное социалистическое государство, победившее фашизм и освободившее мир от “коричневой чумы”» [12, с. 124].
Труд В. П. Капустина «Жизнь в СССР: Воспоминания и размышления», который в данной статье выступает непосредственным объектом анализа, изучения, носит неоднородный и составной характер, позволяющий условно разделить его на три части. Первая часть — это непосредственно воспоминания, написанные в 2000-е гг., где В. П. Капустин выступает как мемуарист, описывая события 1930—1980-х гг. Вторая часть представляет собой житейские философские размышления, в которые углубляется автор после конкретно-мнемонических сюжетов. И, наконец, третий компонент — это литературно-художественное наследие В. П. Капустина, составленное из фоторепродукций его художественных произведений — картин, а также документальное сопровождение и «поэтические страницы» в виде эпических зарисовок — стихотворений, посвященных значимым с точки зрения их автора событий, а также отдельным историческим персонажам (например, Ф. Кастро) и т. п.
В настоящем исследовании преимущественное внимание будет уделено именно первому, собственно рефлективному фрагменту. По своей структуре, несмотря на внутреннюю демаркацию на главы/разделы, он довольно эклектичен и содержит отрывочно-фрагментарные сведения об условиях жизни советских людей и общественном сознании, умонастроениях обозначенного периода. Свое изложение В. П. Капустин стремится построить, привести в соответствие с хронологическим принципом, начиная с первых воспоминаний и впечатлений, полученных в раннем детстве о повседневности довоенных Куйбышева (Самары) и Пензы, с которыми был сопряжен его экзистенциальный маршрут априори, в связи с тривиальными семейными обстоятельствами, передвижениями родителей, и заканчивая уже зрелым, преклонным возрастом, достигнутым накануне и после выхода на пенсию в середине 1980-х гг.
Первые главы, или, вернее, структурные компоненты книги, поскольку сам мемуарист им не присваивает такого статуса, непосредственно посвящены первым юношеским впечатлениям, полученным от знакомства с социокультурной средой двух городов — Самары и Пензы. По отношению к этим урбанистическим объектам В. П. Капустин предельно откровенен и не пытается скрыть тяжелейшего кризиса, голода, вызванного волюнтаристской и экстремистской политикой «большого скачка», коллективизацией, выражавшейся в жестоком контрольно-репрессивном давлении на советскую деревню, насильственном установлении колхозного строя и организации принудительных хлебозаготовок и поставок, а для города — в параллельной, синхронной реактивности, тотальной трудовой мобилизации человеческих ресурсов для нужд индустриализации [25, с. 634—678]. «Время в начале 1930-х было тяжелое, — пишет В. П. Капустин, — хлеб давали по карточкам. Отец получал мукой, поэтому мать пекла хлеб в русской печи». И в другом месте: «Жизнь в Самаре первой половины 1930-х гг., как, вероятно, и везде в СССР, была трудная. В 1933-м в Поволжье, Средневолжском крае была ужасная засуха, и люди провинции особенно голодали. С 1932 по 1933 годы отец работал в Кузнецке, и на лето мы выезжали туда, становясь очевидцами страшной засухи» [12, с. 14]. Это подтверждается документально. Из докладной записки прокурора Средне-Волжского края В. М. Бурмистрова, датированной 11 февраля 1933 г.: «В связи со снятием с централизованного и местного снабжения прекращены выдача хлеба учителям, врачам, инвалидам, лечебным и детским учреждениям. Колхозная торговля запрещена телеграммой райкома партии как некоммунистическое явление. Отмечаются участившиеся случаи опухания от недоедания» [4, с. 484]. Всего по оценкам исследователей из-за предельно завышенных планов по государственным заготовкам, рекви- зионно-карательного терроризма общие людские потери от голода в СССР к середине 1930-х гг. колебались от 7 до 10 млн человек [15, с. 276].
Сообщает В. П. Капустин, несмотря на преобладание, по его мнению, доброжелательной атмосферы среди городского населения Самары и Пензы, выражавшейся в постоянно проводившихся в довоенное время спортивномассовых мероприятиях — катаниях на коньках, соревнованиях по хоккею, футболу и другим коллективным видам спорта, гуляниях в парках, действительно являвшихся центрами культуры и отдыха, досуга советских людей [13], и о существовании криминальной, асоциальной среды и ее элементов. «В Самаре начала 1930-х, — пишет он, — числилось несколько “хулиганских” группировок, их по дореволюционной старинке продолжали называть “горчишниками”. Были “запанские”, “молоканские”, “городские”. Выделялась эта публика внешним видом: рубашка навыпуск, на ногах легкие сапожки, в них заправлены брюки, на голове — “капитанка” — так называли фуражку, черную, с прямоугольным жестким лаковыми козырьком. Не помню, чтобы я видел горчишников пьяными или хулиганящими, но, точно помню, их побаивались» [12, с. 18].
Однако здесь автор воспоминаний явно недооценивает опасность, исходившую от «горчишников», которые в реальности представляли собой не просто молодежные группировки, а самые настоящие бандитские формирования, занимавшиеся вымогательством, «бытовым рэкетом», терроризировавшие и державшие под своими контролем весь город, делившийся на «сферы влияния». Не были склонны «горчишники» и к здоровому образу жизни, а, напротив, подвергали себя каждодневной и усугубляющей моральную и психическую деградацию алкоголизации, выступавшей дополнительным фактором криминальной активности. Это зафиксировано в историографии. Так, как отмечает Н. Б. Лебина, опираясь на архивные данные, в конце 1920 — начале 1930-х гг. во всех городах СССР существовали подростковые банды, занимавшиеся воровством и посягавшие на государственное имущество.
«Из 200 расследованных (по г. Ленинграду и области. — К. Ю.) в 1934 г. магазинных краж 192 были совершены преступниками, не достигшими 18-летнего возраста». И далее, как отмечалось в докладной записке начальника ленинградской милиции, направленной в Ленинградский городской совет (Ленсовет) в 1935 г.: «В воровской квалификации подростки ничуть не уступали взрослым, применяя специальные инструменты для взлома, взламывая решетки и замки, и нередко совершали даже кражи с проломом капитальных стен, подкопами и т. п. сложными способами» [14, с. 69].
В октябре 1935 г. по итогам специальных операций, проведенных Куйбышевским Управлением внутренних дел (УВД), а затем следственно-дозна- вательных мероприятий состоялся судебный процесс над 15 молодыми «гор- чишниками» — лидерами и членами преступных группировок. «Все подсудимые были признаны виновными по статье 59-3 (бандитизм) действовавшего в то время Уголовного кодекса РСФСР. Большинство из них, в том числе и главари бригад Сашин и Дружинин, получили по 10 лет заключения в лагерях с последующим поражением в правах, а рядовые бойцы — от 3 до 5 лет лишения свободы» [7].
О репрессивной «эпопее» 1930-х гг. сведения В. П. Капустина крайне скудны и исчерпываются предельно лаконичными и поверхностными замечаниями: «массовых арестов, кроме двух-трех в нашем районе, не помню»; «о гонениях на детей репрессированных я не слышал и не знаю» [12, с. 27]. Не упоминает В. П. Капустин и о печальной известной миссии П. П. Постышева, развернувшего под психополитическим давлением и директивным «стимулированием» сталинского ЦК [28, с. 205—206], а также на волне перешедшего в крайне агрессивный «разоблачительский энтузиазм» и деструктивный ажиотаж, стремления продемонстрировать перед вождем собственную политическую благонадежность и реактивность, весной — осенью 1937 г. масштабную кампанию по выявлению «врагов народа» среди руководителей Куйбышевской области. Как отмечает А. В. Захарченко, «осенью 1937 г. в парторганах региона начались массовые чистки (выделено мною. — К. Ю.). В аппарате обкома было обвинено во вражеской деятельности и арестовано органами НКВД 40 человек. Было распущено 34 райкома партии и ряд крупных парткомов заводов. За второе полугодие 1937 г. состав партоорганизации области уменьшился на 3223 человека» [9, с. 408].
Тем самым, автор воспоминаний, по существу, уводит ретроспективный разговор от проблематичных и требующих критического восприятия, эрудиции аспектов в сторону романтизированно-ностальгической повседневности. «Любимым нашим (с самарскими сверстниками. — К. Ю.), — писал Капустин, — было лазить на сеновал сарая. В его темных углах мы находили пачки денег, по рублю и по три. Старых, конечно, которые уже ничего не стоили. Однажды я руками повис на наличнике у входа в сени со двора, он отвалился и упал мешочек, а в нем оказались серебряные мелкие монеты. Их мама сдала в “торгсин”, т. е. магазин, где продавали продукты без карточек, за драгметаллы и валюту. Когда болел отец, помню, мама сдала в торг- син очень красивый золотой кулон. Драгоценные камни не брали — принимали золото и серебро. За них давали муку, сахар, крупу» [12, с. 16].
Эти свидетельства В. П. Капустина о деятельности Торгсина, выступавшего в начале 1930-х гг. важнейшим каналом снабжения населения в период существования карточной системы и одновременно — дополнительным инструментом государственных реквизиций, сопрягаются с аналогичными мнемоническими фрагментами, оставленными известными общественными деятелями. Так, А. Жигулин, потомок декабриста В. Раевского, делится впечатлениями о том, как в голодные дни 1933 г. были сданы в Торгсин золотые ордена его деда вместе с золотыми нательными крестами и перстнями [8, с. 6]. Писатель В. П. Астафьев, вспоминая о голоде 1933 г., пишет, что «в заведении под загадочным названием “Торгсин”, которое произносилось в селе с почтительностью и трепетом», в обмен на золотые серьги получили пуд муки, бутылку конопляного масла и горсть сладких маковух [1, с. 139]. Действительно, Торгсин в конце 1920 — начале 1930-х гг. превратился в ядро, сердце системы снабжения, интенсивность функционирования которой стимулировалась весьма удручающими обстоятельствами. «Голод гнал людей в Торгсин, — отмечала Е. А. Осокина, — доходы которого возрастали по мере ухудшения продовольственной ситуации». И далее приводилась статистика «торгсиновского взлета»: «Если в 1932 году Торгсин купил ценностей на 49,3 млн руб., то в 1933 году — почти в 2,5 раза больше — на 115,2 млн. С января по май, когда голод достиг своего апогея, поступление валютных ценностей в Торгсин удвоилось» [17, с. 217].
Из 1930-х гг. В. П. Капустин, по существу, сразу переносится в послевоенные годы — вторую половину 1940-х и 1950-е гг., не оставляя о военном лихолетье никаких оригинальных и заслуживающих детального рассмотрения воспоминаний, кроме замечаний общего характера, заключающихся в констатации фактов очередных бытовых трансформаций, ухудшения качества питания и продовольственного снабжения, что стимулировало коммерческую торговлю, а также способствовало выработке индивидуальных адаптационных «стратегий» и моделей поведения. «В гастрономе (г. Куйбышева. — К. Ю.) организовали коммерческую торговлю: продавали сливочное масло и печенье по ценам вдвое выше карточных. На талон давали при входе 100 гр. масла и 400 г. печенья. Очереди были неорганизованные, по принципу “кто смел, тот и съел”. Так, мы группой в 5—8 человек становились вдоль стены и ухитрялись за один “пуск” войти по два раза и отоварить талоны». И другая экзистенциальная зарисовка: «Самое тяжелое военное время помню весной 1943-го. В столовых на первое свекольный суп, на второе кусочек селедки с мороженой картошкой...» [12, с. 30, 34].
О трудностях, лишениях, вызванных суровой военной повседневностью, вспоминают и другие жители города. В частности, П. Нагорнов, работавший в 1940-е гг. на куйбышевской ГРЭС, приводит такие сведения: «В столовой ГРЭС в войну нам давали бурду, прямо скажем. Лебеду иногда варили в щах. Мороженную картошку для щей повара ведрами в кипяток бросали прямо в кожуре. Потом она за минуту чуть оттаивала, они ее доставали и чистили. На второе нам давали вареный овес. А он нечищеный почти был, ешь и только отплевываешься от шелухи. Однажды ребята взбунтовались, директора столовой подняли и бросили в окно выдачи пищи. Ты, мол, нас голодом моришь, а начальству лучше еду даешь. Приезжала милиция, двоих-троих зачинщиков наказала. Начальники цехов, правда, чуть получше нас питались. Им и пшенную кашу давали и картофельное пюре. У друга Сережки мать там уборщицей работала, иногда нам мисочку пшенки или ячневой оттуда приносила. Нам за счастье было.» [16].
Из воспоминаний рабочего авиационного завода Г. Шевченко: «Обед и ужин состоял из манной каши с пятью граммами масла. Съедали по четыре- пять мисок, а через три часа опять давал себя знать голод. Нам выдавали хлебные карточки и продовольственные карточки, которые можно было отоварить лишь конфетами по 500 грамм в месяц» [10, c. 294].
Таким образом, в период Великой Отечественной войны население Куйбышева не просто испытывало острый дефицит с продуктами питания, а пережило очередную волну голода, ставшего тяжелейшим испытанием не только физическим, но и морально-нравственным, эмоциональным, поскольку было осведомлено об эксклюзивном доступе к продовольственным ресурсам представителей партийно-государственной номенклатуры, обширного дипломатического корпуса и иных высокопоставленных персон.
Несмотря на то что В. П. Капустин постоянно подчеркивает свою гражданско-патриотическую позицию, сопричастие масштабным делам и свершениям, «общественному долгу», знаковые и магистральные для анналов истории города Куйбышева (Самары) сюжеты, связанные с его функционированием как полноценной «запасной столицы», превратившейся не только в альтернативный политико-стратегический форпост, но и ставшей центром, средоточием культурной жизни страны, оказываются полностью обойденными. Так, известно, что осенью первого года войны в Куйбышев, в соответствии с постановлением Государственного Комитета Обороны (ГКО) «Об эвакуации столицы СССР из Москвы» от 15 октября 1941 г. [5, с. 506], стали поступать специальные эшелоны. На них прибыла военно-политическая, дипломатическая и культурная элита страны: часть аппарата ЦК ВКП(б) во главе с секретарем ЦК, членом Политбюро, председателем Комиссии партийного контроля при ЦК ВКР(б) А. А. Андреевым, аппараты первого заместителя председателя СНК СССР Н. А. Вознесенского, а также ЦК ВЛКСМ и Наркомата иностранных дел. В городе был размещен высший (с учетом формальной иерархии) коллегиальный орган государственной власти — Президиум Верховного Совета СССР и его председатель — М. И. Калинин. В экстренном порядке, на случай захвата столицы — Москвы — немецкими войсками, началось строительство бункера для И. В. Сталина, который был возведен за рекордные сроки — 9 месяцев. Были эвакуированы в Куйбышев и известные деятели культуры: И. Эренбург, Д. Шостакович, А. Толстой, Д. Ойстрах, Э. Гилельс [23, c. 323—324]. Интересно отметить, что именно в Куйбышеве состоялась первое исполнение Седьмой (Ленинградской) симфонии Д. Д. Шостаковича, откуда началось ее «триумфальное шествие по всему миру» [там же, с. 326].
Все это по непонятным причинам ускользнуло из памяти В. П. Капустина, предпочитавшего отводить внимание хтоническим сюжетам, связанным с массово-зрелищными формами досуга. Так, целых три главы («Спорт в послевоенном Куйбышеве», «От майской эстафеты до черноморского санатория», «Спорт в строительном институте») полностью посвящены спорткультуре СССР, на фоне подробных экскурсов в специфические особенности которой автор воспоминаний располагает и иные содержательные компоненты. Последние имеют вид вкраплений акцидентального характера применительно к эгоцентрической аподиктичности образа убежденного коммуниста, активиста, «просвещенного культуриста», тяготеющего к формам классической культуры — музыке, кинематографу, архитектуре и живописи, при выражении искреннего сопричастия которым автор воспоминаний не скрывает эмоций. «Прививать любовь к музыке нужно с мелодичной, классической и песен, которые живы в народе, несмотря на время их создания, — глубокомысленно замечает В. П. Капустин. — <...> Когда слушаешь Бетховена,
Третью и Пятую симфонии и, конечно, увертюру к Эгмонту, охватывает чувство грандиозного душевного подъема и наслаждения. Его Девятая симфония — призыв к объединению человечества. Неповторим Паганини...» [12, с. 98]. И далее: «Среди нас, студентов, шли иногда дискуссии, что более важно для человека — Музыка или Живопись? Но пришли к выводу, что все жанры искусства нужны человеку, лишь бы не было халтуры» [там же, с. 99]. Таким образом, как мы получаем возможность убедиться, В. П. Капустин в определенной степени компенсирует те мнемонические лакуны, связанные с воссозданием культурного пространства г. Куйбышева в годы войны, восполняя их свидетельствами о личном знакомстве, встречах с отдельными деятелями искусства, например знаменитым скрипачом Л. Коганом.
Довольно значительное внимание в своих мемуарах В. П. Капустин уделяет морально-психологической обстановке, корпоративному климату, особенностям взаимоотношений между коллегами по кафедре и руководством Куйбышевского инженерно-строительного института, а также коммуникации с региональной администрацией — Куйбышевским обкомом КПСС. В главе «Институт 1970-х, “война” c ректором» Валентин Павлович рассказывает об имевшем место быть личностном и трансформировавшимся в институциональный импульс размежевании между ним и ректором института В. П. Карякиным, возникшим на почве исключительной принципиальности Капустина, отказавшегося направить одного из «протеже» ректора в Москву за счет производственной практики, которой тогда руководил В. П. Капустин. Согласно версии последнего, именно этот микроконфликт в дальнейшем стал отправной точной для нескольких информационно-политических атак, выразившихся, во-первых, в попытках легально-инспирированного смещения Капустина с должности старшего преподавателя, а во-вторых, — в вытеснении его на «периферию», что проявилось в установлении низкого приоритета в очереди на получение отдельной квартиры и ограничении в возможности улучшения жилищных условий — одном из самых актуальных и животрепещущих для всех советских людей вопросе.
Мы наблюдаем, что в данном случае В. П. Капустин явно осознает свой экзистенциальный дуализм, не скрывая, что в этой ситуации занимал не только выжидательно-оборонительную, но и ярко выраженную наступательную позицию. «В 1972 году после моего избрания старшим преподавателем отношения мои с ректором Карякиным крайне обострились, — пишет он. — Очередь моя на получение квартиры (проживал в аварийной) за 23 года продвинулась с 37-й до 48! В институте при приеме масса нарушений. Принимались абитуриенты уже после окончания приемных экзаменов. Завышались оценки нужным людям. В институте на второй год создавалась вторая серия (фильма. — К Ю.), восхваляющая ректора Карякина.» [там же, с. 81]. И далее Капустин сообщает, что после того как он выступил на общеинститутском собрании, а затем написал заявление на имя первого секретаря обкома КПСС В. П. Орлова, в котором поведал обо всех злоупотреблениях ректората, то в его «деле» с квартирой началась прогрессивная динамика, завершившаяся получением искомой жилплощади в 1976 г.
Но были и иные эпизоды столкновений на среднем, кафедральном уровне, когда, как отмечает Капустин, со стороны заведующего кафедрой рисунка и живописи, председателя куйбышевского отделения Союза художников Ю. И. Филиппова, якобы имела место быть целенаправленная дискредитация, заключавшаяся не только в умалении профессиональных качеств
Капустина как художника, но и в стремлении вновь избавиться от него как от проявляющего чрезмерную активность с помощью «разоблачительской кампании» — искусственно инспирированной демонстрации мнимого антисемитизма и иной нетерпимости.
«Гонения на меня со стороны зав. кафедрой Филиппова приняли уже открытый характер, — вспоминает В. П. Капустин. — Его поддерживал открыто Хлебников, не окончивший даже худучилища, только худшколу. На очередной срок в конкурсе на должность старшего преподавателя кафедра проголосовала за меня единогласно, но за глаза Филиппов не рекомендовал мне переизбрание, и на совете института перевесом в два голоса меня не избрали на новый срок. Там задавались вопросы ректором Ковалевым, не относящиеся к делу <...>. Задал он мне и такой нетактичный вопрос: “Как Вы относитесь к евреям?”» [там же, с. 87].
Для восстановления справедливости автор воспоминаний апеллирует уже не только к областному руководству в лице 3-го секретаря Куйбышевского обкома КПСС В. В. Рябова, но и обращается напрямую в Министерство высшего и среднего специального образования СССР, после чего уже подготовленный приказ об увольнении Капустина был отменен, и он был восстановлен на работе.
В своих воспоминаниях, прежде всего во второй половине нарративного комплекса и особенно в заключительных главах В. П. Капустин значительное внимание уделяет социальной несправедливости, планомерное усугубление которой он связывает с бюрократизацией и обособлением не только партийно-советской номенклатуры, в 1960—1970-х гг. превратившейся, как иронизировал по этому поводу М. С. Восленский, а еще ранее и М. Джилас, в привилегированный, господствующий «класс управляющих» в «бесклассовом» коммунистическом обществе [3, с. 16—34; 6], но и общественных организаций, превращающихся в узко корпоративные клиентелы, находящихся под патронажем возглавлявших или курировавших их на более высоком уровне номенклатурных работников.
«Партия, — пишет В. П. Капустин, — руководящая и направляющая сила в эпоху СССР — стала называться не “Всесоюзная коммунистическая партия большевиков”, а “Коммунистическая партия Советского Союза”. Поменяли партбилеты. Членство в партии стало давать привилегии в занятии хлебных должностей, получении различных почетных званий и т. д. Шло перерождение из рабоче-крестьянской в “интеллигентскую”, а точнее бюрократическую партию. В руководстве сократились выходцы из низов, невиданными темпами разросся аппарат, процветали блат и кумовство» [12,
с. 119]. Далее автор воспоминаний делится своими впечатлениями от соприкосновения с конкретными проявлениями этих пагубных тенденций, восходящих, по его мнению, к эпохе Н. С. Хрущева, стиль правления и деструктивные социально-политические эксперименты которого и способствовали «контрреволюции» [там же, с. 117—119]. «Я тогда (1969 г.), — рассказывает В. П. Капустин, — был членом партийного контроля института. Цель проверки: те ли продукты на прилавках, что имеются на складе, их содержание и
т. п. В ходе проверки директор не пустила в одно из помещений склада, заявив, что оно “особое”. Звоню в райком председателю партконтроля инвалиду войны тов. П. П. Одуту, он просит дать трубку директору, и после их разговора “особая” часть склада все же открылась передо мной. Вхожу — поражен. Изобилие всяких колбас, копченостей, в т. ч. осетрины, севрюг и т. д.
Директор уточнил: “Эти продукты-деликатесы предназначены для буфета обкомовских дач. Они только оформляются через наш магазин. Готов продать Вам в виде исключения”. Я, разумеется, отказался, иначе какой из меня проверяющий?» [там же, с. 123].
Трудно сказать, насколько в реальности был искренен В. П. Капустин при выражении удивления от созерцания специальных продовольственных фондов, о существовании которых знали и рядовые члены партии, советские люди, не исполнявшие функции внутрипартийных контролеров, а также — последователен и бескомпромиссен в своей принципиальности, связанной с демонстративной дистанцированностью, самодисциплиной и отказом от хотя бы однократного использования эксклюзивных возможностей, поскольку случаи, когда «герои-активисты», «разоблачители» тоже не обладали безупречной репутацией, шантажируя объекты воздействия «сигналом наверх», способным для них повлечь еще больший ущерб, для социальнополитического бытия — не редкость. Не подвергая бездоказательному, а следовательно, безосновательному сомнению добросовестность В. П. Капустина при выполнении своих профессиональных, служебных, общественных обязанностей, в то же время не считаем возможным устраниться от итоговых критических умозаключений о нем как мемуаристе.
Безусловно, одновременно достоинством и недостатком источников личного происхождения выступает их субъективность, прямая подчиненность индивидуальному складу мышления, мировоззрению их автора как личности, что находит отпечаток во всем, начиная от стиля, являющегося «физиономией духа» [27, с. 399], до самой рефлективно-гносеологической ткани. Однако в данном случае мы вынуждены констатировать, что, продолжая использованную метафору, мы имеем с дело с «тканью» весьма низкого, посредственного качества, а именно — не просто субъективностью, а поверхностным и крайне ограниченным субъективизмом. На протяжении всего повествования В. П. Капустин не предпринимает ни одной попытки опереться, дополнить собственные представления о социокультурном пространстве, повседневности Среднего Поволжья документально-библиографическими материалами. Все, что автор мемуаров «не помнит» или просто не хочет специально к этому возвращаться, поскольку это травмирует прочно сложившиеся предубеждения и дискурсивные самовнушения, выпадает из поля его зрения, словно не существует вовсе, как, например, репрессии 1930-х гг., насыщенная культурно-политическая жизнь Куйбышева как «запасной столицы» в годы Великой Отечественной войны, голод 1946—1947 гг.
Позиционируя себя как ортодоксальный коммунист, непримиримо относящийся к «контрреволюции», которую он понимает в предельно широком смысле как олицетворение всех деструктивных изменений, наступивших вследствие деятельности «пятой колонны», начиная от «военных заговорщиков» конца 1930-х гг. — М. Н. Тухачевского и др., до псевдокоммунистов — карьеристов эпохи «позднего социализма», поправших «кодекс чести» строителей нового и самого «справедливого общества» [12, с. 135], Капустин при этом обнажает свою уязвимость в виде эксплицитных флюктуаций к «двойным стандартам» и в контексте коммунистической дискурсивности, демонстрируя не совместимое с ней примиренчество к религии и «церковно- сектанской контреволюции». «Я, — не стесняясь заявляет он, — коммунист с 60-летним стажем, верую, что нужно выполнять заповеди Христа, так как они не противоречат уставу коммуниста. Вера должна быть в делах, поступках человека, а не механическом исполнении обрядов. Нужно делать людям добро и бороться со злом». И далее: «Я не верю в загробную жизнь, но знаю (не сообщая при этом источник своих «знаний». — К. Ю.), что есть нечто неземное, что руководит жизнью на Земле» [там же, с. 142].
Тем самым, перед нами типичное для людей пограничного (между профанической интеллектуальной экзистенцией и наддискурсивной интелле- гибельной бытийностью) социально-интеллектуального статуса и уровня мышление, характеризующееся идейно-гносеологическим синкретизмом, в значительной степени выраженным в крайне энтропийном фланировании — произвольном истолковании и восприятии общественно-политической реальности, соединяющимся с «метафизическим инфантилизмом».
Невозможно отрицать, что В. П. Капустин, как и многие его ровесники — свидетели, очевидцы бурной и насыщенной в событийном отношении эпохи 1930—1980-х гг. в доступной им форме сумели распознать и осуществить верную рефлексию, восприятие рубежа 1950—1960-х гг. как опасного переломного периода — пролога, далекой «репетиции» горбачевской перестройки, обусловленного форсированной десталинизацией советского общества, приведшей к заметным идейно-мировоззренческим и институциональным трансформациями. Действительно, в 1960-е гг. проявление иррационального авторитаризма [31, с. 14—15] Н. С. Хрущева стало ощутимым как для центральной и региональной партийной номенклатуры, стремившейся не только законсервировать, но и еще более упрочить свои позиции, оказать противодействие «волюнтаристическим» экспериментам в сфере государственного управления, так и для «рядовых» советских граждан, связывавших «его (Хрущева. — К. Ю.) личные промахи с партией в целом» [12, с. 118]. Это способствовало падению престижа партийной идентичности и в конечном итоге власти как таковой, державшейся на авторитете вождистской са- кральности, «метафизическом напряжении», возвышавшихся и безжалостно пресекавших умножение бюрократических форм путем «интервенций без правил» [26, с. 8; 28, с. 9].
В то же время автор воспоминаний как конкретный носитель общественного сознания 1930—1980-х гг., отдаляясь в пространные рассуждения о внутренней и внешней политике сталинского СССР, намеренно или с естественной непринужденностью совершенно не касается вопросов и сюжетов, связанных с генезисом, механизмами политической власти компартии СССР, сущностью партийно-политического контроля. Известно, что первоосновы формально-бюрократического регулирования и внутрипартийного, номенклатурного мониторинга, регламентации были заложены в самом начале онтологического маршрута «советской цивилизации» — 1920-х — начале 1930-х гг. [18] — хронологическом этапе, по отношению к которому и последующим десятилетиям в современной научной и научно-популярной историографии вновь наблюдается волна не только «идеалистического», но и агрессивного леворадикального ревизионизма, наносящего серьезный ущерб исторической памяти [30]. Представляется, что минимизировать деструктивный эффект от этого возможно только путем продолжения критического рассмотрения всего корпуса исторических источников и особенно — личного происхождения, выступающих ведущими носителями псевдонаучной концептуальной вариативности. Продемонстрировать подобный «антиревизионистский» подход мы и попытались в данной статье.